Традицию "Анналов" всегда характеризовал отказ от строго сциентистского стиля изложения, но у представителей "третьих "Анналов"" эта черта была гипертрофирована, их труды изобиловали "пиротехническими эффектами", интригующими поворотами темы, броскими заголовками, неожиданными аллюзиями – все это обеспечивало внимание широкой читательской аудитории и часто определялось как "возврат к традициям Мишле". Историки все больше напоминали звезд шоу-бизнеса. Они вели постоянные передачи на телевидении (как, скажем, Жорж Дюби с его циклом "Время соборов"), к ним приходила международная слава – показательным примером здесь может служить запоздалый перевод шести (!) книг медиевиста Жака Ле Гоффа на русский язык. В 1980 году, во время своей триумфальной поездки по Соединенным Штатам, Ле Руа Ладюри читал лекцию в одном из колледжей Восточного побережья. В аудиторию, рассчитанную на 200 мест, набилось вдвое больше слушателей. Внезапно отказал микрофон, слова докладчика могли расслышать только сидевшие в первых рядах. Однако никто не покинул зала: ведь собравшихся привлекала не проблематика аграрной истории, а харизма знаменитого ученого.
Поколение "третьих "Анналов"" без ложной скромности нарекло себя "новой историей" или "новой исторической наукой" – впрочем, не афишируя разрыва с поколением Броделя – Лабрусса, подчеркивая, что они по-прежнему заняты написанием "тотальной истории". Однако сам Бродель в 1985 году с горечью констатировал "огромный разрыв", возникший между ним и его наследниками, полностью упустившими перспективу этой "тотальной истории" из виду.
Действительно, в 1971 году Пьер Нора возглавил основанную за год до этого издательскую серию "Библиотека историй". Непривычное множественное число указывало на распыление предметного поля "новой истории", обернувшегося теперь бесконечным множеством изучаемых объектов. Величественная река истории дробилась на очаровательные ручейки, все дальше разбегавшиеся друг от друга. Позже, уже в середине 1980-х годов, французский историограф Франсуа Досс резюмировал этот процесс в характерном названии своей книги: "История в осколках".
С историей действительно происходило что-то необычное. Успехи "новых историков" привели к тому, что национальный миф Лависса рухнул и на уровне школьного образования. История в школе перестала быть рассказом о событиях и о великих личностях, но результаты не радовали. "Нашим детям больше не преподают историю!" – так в 1979 году назвал свою статью в "Фигаро" Ален Деко, положив начало шумным дебатам о школьной истории, исчезавшей из программ и из памяти французских лицеистов.
Начался массовый пересмотр историографических мифов, и привычные "гирокомпасы" быстро вышли из строя. Французы с удивлением наблюдали, как развеиваются голлистская и коммунистическая версии истории Второй мировой войны: легенда о Франции оккупированной, но не признавшей поражения, сражающейся, ушедшей в маки. Постепенно выяснялось, что большинство населения в 1940 году если не с энтузиазмом, то с облегчением узнало о быстром выходе Франции из войны и на первых порах поддержало маршала Петена и правительство Виши. В то же время так называемые историки-ревизионисты (их еще называли "негационистами", т.е. "отрицателями") задавали вопрос: "А вообще был ли Холокост и газовые камеры? Не является ли это очередным мифом?"
Под влиянием еврейской общины менялось отношение к Холокосту. Если раньше жертвы депортации чтились как граждане Франции, погибшие за свою страну и при этом бывшие евреями, то теперь – как уничтоженные нацистами евреи, которые при этом были гражданами Франции.
Выяснилось, что история не едина, а распадается на память разных этнических и социальных групп. Французские цыгане выдвигали свою версию депортации по расовому признаку. В Вандее настаивали на своей оценке Французской революции, обернувшейся "франко-французским геноцидом". Бретонцы оплакивали битву при Сент-Обен-дю-Кормье, положившую конец независимости Бретани, и в 1970-е годы все чаще развертывали gwenn ha du– бело-черное бретонское знамя.
В 1978 году вышла нашумевшая книга Франсуа Фюре "Постижение Французской революции", в которой он разрушал святая святых французского исторического сознания – традиционное представление о Французской революции как закономерном политическом следствии социально-экономических причин, и демонстрировал идеологическую ангажированность господствующих "якобинских" версий революционной истории.
Не могли не смутить историков и эпистемологические дискуссии 70-х годов. Сначала философы, а затем и некоторые историки поставили под сомнение утвердившееся понимание истории как социальной науки. Среди критиков выделялись голоса Реймона Арона и Мишеля Фуко, стремившегося доказать, что историки наивно полагают самоочевидным существование объективных социальных структур и понятий, которые на деле являются если не творением чьей-то злой воли, то, во всяком случае, результатом целенаправленного вмешательства в социальную практику.
Исторической реальности, которую ученому только надлежит старательно описать, в готовом виде не существует. История не наука, и она никогда не сможет ею стать, если только не перестанет быть самой собой, – писал в начале 70-х годов историк-антиковед Поль Вейн, соединяя аргументы "критической философии истории" Реймона Арона с аргументами, заимствованными у Мишеля Фуко. Удел истории – не знание, претендующее на научность, а повествование и рассказ, удовлетворяющий любознательность. Историки должны налаживать междисциплинарные связи не с социологами, а с философами, задаваясь вопросами об эпистемологических основаниях своих теоретических практик. Все чаще говорили, что историки слишком увлеклись описанием структур, забыв об изначальной функции истории – рассказе о событиях, и даже – что история больше похожа на искусство (впрочем, это не мешало историкам громко возмущаться тем, как плохо финансируется наука).
Становилось модным утверждать, что историческая реальность не воссоздается историком, а конструируется им; причем это конструирование, как убеждали французов заокеанские адепты "лингвистического поворота", осуществляется посредством языка. Возвращались те формы, которые макросоциальная история, казалось бы, навсегда отвергла: "рассказ" вместо "количественного анализа структур", "субъективность" вместо "объективности", "событие" вместо "истории большой длительности".
Конечно, большинство историков продолжало работать по-старому, опираясь на источники по рецептам Ланглуа и Сеньобоса или заполняя статистические таблицы, как учил Лабрусс, и лишь изредка устремляя взор в заоблачные высоты эпистемологических споров. Но поскольку "ситуация в верхах" делалась все менее понятной, они только пожимали плечами, не без основания полагая, что гремящие там громы к ним не относятся. Впрочем, научная ситуация зримо изменилась: "время сомнений", как называют теперь рубеж 1980-90-х годов, поставило перед сообществом историков целый ряд проблем. Сейчас, спустя два десятилетия, можно сказать, что эти проблемы так или иначе были решены.
Сами "Анналы", подвергшиеся небывалой критике, во многом изменились. Новые, "четвертые "Анналы"" успешно маневрировали. От наследия Лабрусса было решено избавиться как от балласта: в 1992 году журнал отказался от "лабруссовского" подзаголовка, и историки 1950-60-х годов были обвинены в тяжком грехе "реификации абстрактных категорий" – в том, что они приписывали реальное существование "классам", "социальным группам" и иным общностям, представлявшим собой лишь технические понятия, существующие в сознании ученых. На страницах "Анналов", ставших скорее площадкой для экспериментов, чем провозвестником нового направления, теперь выдвигались и обсуждались самые разные исследовательские программы: "прагматический поворот" Бернара Лепти; микроистория, достоинства и недостатки которой внимательно анализировал Жак Ревель; "культурная история социального" (histoire culturelle du social) Роже Шартье и др.
Политическая история, даже не включенная в словарь "Новая история" (1978), менее чем через десять лет вновь оказалась в центре внимания. Правда, теперь зачастую имелась в виду обновленная политическая история, многому научившаяся и у структурного анализа, и у антропологии; да и называлась она по-новому: "новая история политического" (nouvelle histoire du politique), "социальная история политического" (histoire sociale du politique), "история политической культуры" и пр. Возрос также интерес к тому, что по французским меркам считалось "сиюминутной историей", "историей настоящего времени", – отсюда освоение непривычной для французов "устной истории".
Самой существенной новацией стало осознание историками важности проблемы исторической памяти. Конечно, с феноменом памяти историк сталкивался всегда. Но прежде его интересовало главным образом то, насколько хорошо автор исторической хроники или мемуаров запомнил события. Историк делал необходимую поправку на ошибки памяти, на непредумышленную забывчивость, а затем работал уже не с памятью, а с пресловутым "историческим фактом" как таковым. Теперь же память о событии оказалась для историка не менее, а подчас и более интересной, чем само событие.
Еще в первой половине XX века Морис Хальбвакс увидел в коллективной памяти элемент, конституирующий идентичность социальной, профессиональной или любой другой (например, этнической) группы. Начиная с 1970-х годов память различных групп все больше требовала внимания общества: каждая из этих групп предлагала рассмотреть, наконец, и ту версию истории, которую считала достоверной она. Причин такого оживления было множество. Наверное, самая главная – стремительное изменение демографического ландшафта (еще в 50-е годы XX века большинство населения составляли крестьяне, а уже в 70-е их насчитывалось не более пяти процентов). Пьер Нора настаивает на решающем значении нефтяного кризиса середины 1970-х годов. Думаю, можно говорить и о более общих причинах: новом этапе глобализационных процессов, возникновении постиндустриального или информационного общества и т. п. Так или иначе, эти перемены могли привести к утрате традиционных форм передачи и сохранения памяти, а следовательно, и национальной идентичности. Не случайно Фернан Бродель в последние годы своей жизни (он умер в 1985 году) работал над трудом, посвященным вопросу о французской идентичности, о том, "что такое Франция".
"Франция – это память". Так ответил на вопрос, поставленный Броделем, Пьер Нора, выступивший инициатором масштабного и одного из самых успешных исторических проектов последнего времени – семитомного издания "Места памяти" (1984-1992). К его реализации было привлечено около ста историков. Уже одним этим проект был сопоставим с "Большим Лависсом" столетней давности. Пьер Нора ставил целью своего проекта вернуть память под контроль историков в условиях, когда прошлое становится непредсказуемым (заметим, что "страной с непредсказуемым прошлым" называют не только Россию) и слишком зависящим от императивов настоящего. Разделы труда удивляли своим разнообразием: "Триколор", "Эйфелева башня", "Марсельеза", "Пруст", "Жанна д’Арк", "Солдат Шовен" (имя которого дало термин "шовинизм"). В ходе работы менялась структура издания, менялся и его характер. Первые тома "Мест памяти" составлялись в разгар "эпохи сомнений" – тогда они мыслились как работа по деконструкции отживших стереотипов национального мифа путем раскрытия механизмов их конструирования и функционирования. Издание действительно эпатировало публику, воспитанную на этом мифе. Неожиданным было, например, что Орлеанская дева столь же служила разъединению нации, сколь и ее консолидации. Жанна оказалась разной – и топографически, и политически. Во-первых, о Жанне д’Арк помнили в разных местах разное – в Домреми, Руане, Орлеане, Париже. Во-вторых, была Жанна – кумир роялистов и ультракатоликов, спасительница короля; но была и республиканская, народная Жанна. Была Жанна, почитаемая во время войны солдатами вермахта как борец с ненавистными англичанами (к тому же родившаяся в Лотарингии, фактически на территории Германской империи), но была и Жанна, чье имя носили отряды Сопротивления…
Проливает ли это исследование свет на реальную Жанну? Нет, конечно. Это скорее история символических значений образа Жанны, история множащихся способов его использования. То же можно сказать и о других "местах памяти", рассмотренных в издании Нора, – Пантеоне, Версале, "триколоре"… Отсюда черты своеобразного "анти-Лабрусса", которые приобрело это издание. Однако его вполне справедливо характеризовали и как "нео-Лабрусс", ведь в нем историкам вновь, как и сто лет назад, – правда, в существенно изменившихся условиях – было предложено включиться в поиск национальной идентичности.
Поиск этот был неразрывно связан с осмыслением феномена памяти, которая живет по своим законам и, по сути, враждебна истории. Память менее всего озабочена выявлением объективной истины, подкрепленной источниками, и в любой момент готова подмять под себя историю, "меморизировать" ее (думаю, историографические процессы на постсоветском пространстве хорошо иллюстрируют этот тезис). Но и научная история, подвергающая прошлое беспощадному критическому анализу, убивает память. Чтобы разрешить эту коллизию, историк должен работать как профессионал, прослеживая процессы, происходящие с памятью, осторожно модифицируя ее в соответствии с данными науки, и тем самым трудиться над уточнением национальной идентичности, сообразуя ее описание с изменившимися условиями.
Слово, которое чрезвычайно широко употребляется в современной Франции, но не так легко поддается переводу на русский, – patrimoine. Первое его значение в словарях французского языка – "семейное имущество, унаследованное от предков", далее следует "вотчина" и только под конец – "национальное культурное достояние". Но уже в начале 1990-х годов последнее значение явно стало наиболее употребительным. В нашем представлении слова "Национальное культурное достояние. Охраняется государством" неотделимы от образа какого-то обветшалого здания с прибитой к фасаду табличкой. У французов такая ассоциация тоже возникает (правда, здание почище и доска поновее), но ею дело не ограничивается. Для них patrimoine прежде всего означает общее достояние, которое объединяет французов, делает их общностью; иначе говоря – субстрат национальной идентичности.