В Могилев мы вернулись только к ночи. Я отвез раненых в госпиталь. В темноте их долго не принимали, шла какая-то канитель. У меня еще было наивное штатское представление, что к каждому привезенному раненому должны сразу выскочить все врачи и сестры и начать кудахтать над ним: "Ах, что с вами, голубчик? Не больно ли вам?" Меня удивило, с каким равнодушием и даже волокитой в ту ночь принимали у меня раненых - так показалось мне, - хотя, в сущности, это была нормальная жизнь круглые сутки принимающего раненых госпиталя. К этому я привык только потом.
Сдав раненых, я вместе с Котовым и летчиком-капитаном вернулся в редакцию. Там, попросив редактора, чтобы из комнаты ушли посторонние, я положил ему на стол пистолет и патроны, отобранные у Котова, и доложил о происшедшем. Летчик, со своей стороны, как свидетель тоже рассказал об этом. Он был очень удручен, так как оставался старшим и чувствовал себя в какой-то степени ответственным за эту дикую историю.
Устинов неожиданно для меня отнесся ко всему происшедшему спокойней, чем я думал, и сказал, что доложит об этом члену Военного Совета фронта, а пока что потребовал, чтобы Котов сдал ему свои документы. Оказалось, что у Котова никаких документов нет, что он в растерянности, уговаривая отца убитого подождать, пока я вернусь, отдал ему в залог свои документы и потом так и не взял их.
Я написал короткую объяснительную записку. То же самое сделал летчик, и мы, смертельно усталые, повалились спать на полу рядом, все трое.
Так кончился этот день. Засыпая, я думал о Котове, Мне казалось, что его признают виновным и, может быть, расстреляют. Хотя я сделал все, что мог, чтобы спасти его от самосуда, но мне казалось, что за убийство мальчика, которое могло произойти только в обстановке общей нервозности этого дня, Котова будут судить и, возможно, расстреляют. Другие меры наказания в те дни не приходили в голову. Казалось, что с человеком можно сделать только одно из двух - или расстрелять, или простить.
Потом, на следующий день, я с удивлением узнал, что когда о случившемся доложили члену Военного Совета, то он, расспросив, как до этого вел себя Котов, и узнав, что хорошо, сказал:
- Ну что же, пусть загладит свою вину на войне.
В те дни мне еще казалось, что случайное убийство человека - все равно непоправимое деяние, за которое нельзя не понести наказания. Потом мне часто уже не казалось этого…
Котова я увидел недавно в Москве, через восемь месяцев после случившегося. Он совершенно не изменился, только уже не носил кавалерийской фуражки и стал старшим политруком. А в общем, конечно, все это было правильно тогда - и то, что я не оставил Котова одного там, на дороге, когда ему грозил самосуд, и то, что его потом простили. Мальчика не вернешь все равно, а в живых остался все-таки лишний солдат.
На следующий день после поездки под Бобруйск, приехав в лес под Могилевом в штаб фронта, я прочел в политотделе записанную на слух радистами речь Сталина. Отчетливо помню свои ощущения в те минуты. Первое - этой речью, в которой говорилось о развертывании партизанского движения на занятой территории и об организации ополчения, клался предел тому колоссальному разрыву, который существовал между официальными сообщениями газет и действительной величиной территории, уже захваченной немцами.
Это было тяжело читать, но нам, которые это знали и так, все-таки было легче оттого, что это было сказано вслух.
Второе чувство - мы поняли, что бродившие у нас в головах соображения о том, что разбиты только наши части прикрытия, что где-то готовится могучий удар, что немцев откуда-то ударят и погонят на запад не сегодня, так завтра, что все эти слухи о том, что Южный фронт тем временем наступает, что уже взят Краков и так далее, - мы поняли, что все это не более чем плоды фантазии, рожденной несоответствием того начала войны, к которому мы годами готовились, с тем, как оно вышло в действительности.
Это тоже было тягостно, а все-таки в этом была какая-то определенность. Становилось ясно, что придется воевать с немцами тем, что есть под руками, не обольщаясь никакими химерами и надеждами на воображаемые успехи Южного или Северо-Западного фронтов. Всюду было так же, как у нас, здесь - немного хуже или немного лучше. Оставалось надеяться только на собственные силы.
И над обоими этими чувствами было еще одно - самое главное. Вспомнилась речь Шверника о введении восьмичасового рабочего дня. В ней не говорилось, что восьмичасовой рабочий день введен по просьбе трудящихся, которым надоело работать семь часов, а потому, что на носу война и есть тяжелая государственная необходимость перейти на восьмичасовой рабочий день. Говорилась полная правда. Мне всегда казалось, что именно так и нужно разговаривать, что так люди лучше понимают. А письма женщин, просящих о том, чтобы им сократили послеродовой отпуск, мне представлялись нелепыми и ханжескими. Надо было прямо сказать, что у государства сейчас недостаточно денег, что деньги нужны на оборону. И все бы поняли. И было бы вокруг этого закона гораздо меньше кривотолков.
Когда я прочел речь Сталина 3 июля, я почувствовал, что это речь, не скрывающая ничего, не прячущая ничего, говорящая народу правду, говорящая ее так, как только и можно было говорить в таких обстоятельствах. Это радовало. Казалось, что в таких тягостных обстоятельствах сказать такую жестокую правду - значит засвидетельствовать свою силу.
И еще одно ощущение. Понравилось, очень дошло до сердца обращение: "Друзья мои!" Так у нас давно не говорилось в речах. Нам все эти годы не хватало именно дружбы. И в этой речи слова "Друзья мои", помню, тогда тронули до слез.
Мы сидели в лесу. Над головой изредка гудели самолеты. Конечно, мы не знали, как все дальше повернется. И я не знал, что вот сейчас, в апреле, буду сидеть в Москве. Но после этой речи были мысли, что пойдешь, и будешь драться, и умрешь, если нужно, и будешь отходить до Белого моря или до Урала, но пока жив - не сдашься. Такое было тогда чувство.
В Могилеве вдруг стало тревожно. Сообщали, что около ста немецких танков с пехотой, прорвавшись у Бобруйска, форсировали Березину. Через город весь вечер и ночь проходили эвакуировавшиеся тыловые части. Из дома типографии, стоявшего над крутым берегом Днепра, было слышно, как повозки и грузовики грохочут по деревянному мосту.
Утром я приехал из типографии в лесок, где стояла редакция, и там узнал, что мы вместе со штабом фронта должны переезжать куда-то под Смоленск.
Здесь же в леске собралась только что приехавшая из Москвы бригада "Известий" - Сурков, Кригер, Трошкин, Склезнев, Белявский и еще, кажется, Федор Левин.
К середине дня редакция погрузилась на машины, и мы целой колонной двинулись на Смоленск. Большую часть пути ехали проселками. По дороге узнали, что накануне был убит один из наших редакционных водителей и смертельно ранен заместитель редактора батальонный комиссар Лихачев. Вышло это под Могилевом, ночью. Их остановили на дороге и, пока Лихачев давал документы для проверки, разрядили в них в упор маузер. Водитель был убит наповал, Лихачев - смертельно ранен. Как это произошло, он рассказал уже в госпитале.
Оказывается, были не только слухи о диверсантах, но и сами диверсанты, и держать наизготовку наган при проверке документов было не так уж смешно.
Но все равно грустное часто сочетается со смешным. Так вышло и здесь. После того, как узнали о нашем редакционном несчастье, вскоре наша полуторка отстала на несколько километров от колонны, и вдруг перед нами на дорогу выскочил какой-то старик. При проверке документов оказалось, что это секретарь парторганизации здешнего колхоза. Остановив нас, он стал уверять, что впереди на дороге высадилась немецкая диверсионная группа и что она сейчас обстреляла его.
Мы вылезли из машины, разобрали винтовки, и машина тихо двинулась по дороге, а мы пошли цепочкой слева и справа. Было нас человек шесть, не помню кто - помню только Шустера, шумного, смешливого человека, потом пропавшего без вести во время Вяземского окружения. Немцев мы не встретили, но впереди километра за три на дороге обнаружили стоявший грузовик. У этого грузовика одна за другой лопнули сразу две покрышки, и эти лопнувшие покрышки как раз и были теми немецкими диверсантами, которые обстреляли бдительного старика. Посмеявшись, мы залезли в грузовик и поехали дальше.
Было очень грустно на душе. Мы проезжали проселками через места, где еще почти не ходили военные машины, через самые мирные деревеньки и городишки. Мы ехали на северо-восток, в тыл. И надо было видеть, с какой тревогой провожали глазами наши машины люди, выходившие из домов. Особенно встревоженно вели себя жители Шклова - старого еврейского городка. Городок был маленький, грязноватый, но оттого, что светило солнце, он казался все-таки веселым. Мы проезжали через город, а у дверей стояли испуганные еврейские женщины и глазами спрашивали нас: трогаться им с места или нет?
У одного из домов мы остановились, чтобы попить воды, и тут нам сказали вслух сказанное до этого только глазами. Спрашивали: "Где немцы? Придут ли они сюда? Может быть, пора уходить, скажите нам правду". И мы им сказали то, что в тот день считали правдой: что немцы далеко и что их сюда не пустят. Не могли же мы знать, что именно около этого самого Шклова всего через несколько дней немцы прорвут нашу линию обороны, шедшую от Орши на Могилев.
Через Смоленск мы проезжали уже поздно вечером. Ходили слухи, что от Смоленска после немецких бомбардировок не осталось камня на камне. В действительности было не так. В тот вечер я почти не увидел в Смоленске разбитых бомбами зданий. Но несколько центральных кварталов было выжжено почти целиком. И вообще город был на четверть сожжен. Очевидно, немцы бомбили здесь главным образом зажигалками.
Это был первый город, который я видел еще дымящимся. Здесь я в первый раз услышал запах гари, горелого железа и дерева, к которому потом пришлось привыкнуть.
В небе высоко гудели самолеты. Мы спускались к железной дороге, когда увидели, что на другой окраине Смоленска взлетают ракеты. Значит, диверсанты были и здесь.
Мы проехали еще километров пятнадцать за Смоленск, свернув с дороги, приехали в сырой низкорослый лесок и, разостлав на траве плащ-палатку, немедленно заснули.
На следующий день началось устройство лагеря редакции. Устанавливали палатки, и Алеша Сурков впервые показал всем нам свои незаурядные хозяйственные способности старого солдата. С едой по-прежнему было скверно и бестолково. Вроде даже и было что есть, а ели все-таки кое-как.
По заданию редакции я поехал через Смоленск в стоявшую за ним где-то на окружавших его лесистых холмах танковую дивизию. Ехали мимо станционных путей и пакгаузов, видели, как выгружалось много пушек, тягачи тащили вверх, на холмы, тяжелую артиллерию.
Когда приехали, увидели танк БТ-7, который с трудом карабкался в гору, и по этому танку поняли, что отыскали местопребывание танковой дивизии. На Халхин-Голе я привык к тому, что танковая бригада или батальон - это прежде всего танки. Но здесь пришлось быстро отвыкнуть от этого представления. В дивизии были только люди, а танков не было. Тот танк, который полз наверх, оказывается, был единственным в дивизии. Все остальные погибли в боях или были взорваны после израсходования горючего. А этот прошел своим ходом сюда - кажется, от самого Бреста - единственный.
Я много говорил в дивизии с людьми; из этих рассказов понял, что дрались они хорошо, больше того - отчаянно, но материальная часть, которую вот-вот должны были сменить на современную, была истрепана во время весенних маневров. К первому дню войны половина танков была в ремонте, а оставшиеся в строю были в непригодном к войне состоянии.
Не знаю, как было вообще, но в этой дивизии обстояло именно так. Оказавшись в таком положении, люди все-таки приняли бой с немцами. Сначала - один, потом - другой, третий. И так ежедневно десять суток, пока у них не осталось больше машин. Тогда они пешком добрались до Смоленска.
Судя по рассказам людей, несмотря на превосходство немцев и в качестве машин - в дивизии были только БТ-7 и БТ-5,- и в количестве, мы все-таки заставили их понести тяжелые потери. В дивизии не чувствовалось подавленного настроения, но была отчаянная злость на то, что все так нелепо вышло, и желание получить немедленно новую материальную часть, переформироваться и отомстить.
Мне рассказали об одном из командиров этой дивизии - майоре Бандурко, и я потом послал о нем очерк в "Известия" - мой первый за войну, да и вообще в жизни.
Другой майор-танкист там же в дивизии рассказал мне, что во время выхода из окружения его и нескольких бойцов нагнал на ржаном поле "мессершмитт". Расстреляв по ним все патроны, немец стал пытаться раздавить их колесами. Майор залег в канаву на поле. Три раза "мессершмитт" проходил над ним, стараясь задеть его выпущенными колесами. Один раз это ему удалось.
Майор, задрав гимнастерку, показал мне широкую, в пять пальцев, синюю полосу через всю спину.
Мы вернулись в лагерь редакции, и я весь вечер сидел и думал: как же мне писать? Все происходившее было тягостно. Писать, как было, казалось невозможным. Не только потому, что этого не напечатали бы, но и невозможным внутренне. Хотелось на что-то опереться, на каких-то людей, которые среди всех этих неудач своими подвигами хотя бы как-то вселяли надежду на то, что все повернется к лучшему.
Именно с таким чувством на рассвете следующего дня я и написал свой очерк о Бандурко.
Написал очерк, оставил его ребятам, чтобы передали в "Известия", а сам в то же утро поехал вместе с Сурковым, Трошкиным и Кригером по направлению к Борисову. По слухам, где-то там, под Борисовом, дралась Пролетарская дивизия.
Выехали на стареньком "пикапчике" "Известий". Его вел шофер Павел Иванович Боровков - мужчина лет тридцати пяти, веселый, хитроватый и до невозможности говорливый. В течение часа он укладывал в лежку всякого, кто садился с ним в кабину, заговаривал до смерти. Когда к нему пересаживался следующий, он заговаривал и следующего. Кроме того, у него была своя точка зрения на опасность. А именно - он считал, что опасно ехать только с востока на запад, а с запада на восток можно ехать совершенно безопасно. Поэтому когда он ехал вперед, то боялся самолетов и двигался со скоростью двадцать километров, приоткрыв дверцу, ежеминутно готовый выскочить. Но зато когда ехал обратно, то, считая, что машину, идущую с запада на восток, бомбить не станут, выжимал из своего "пикапа" чуть ли не восемьдесят километров.
Мы сначала двигались по проселку, а потом, за Смоленском, выехали на Минское шоссе и поехали по нему. Само полотно шоссе было по-прежнему сравнительно мало разрушено немецкой бомбежкой. Немцы, несомненно, берегли шоссе как путь своего будущего передвижения. И эта их самоуверенность удручала.
Мы без особых происшествий доехали до развилки, где одна из дорог поворачивает на Оршу и дальше идет на Шклов - Могилев. По этой рокадной дороге шло бешеное движение. Шли целые колонны грузовиков, и двигалось очень много легких танков. Мы переехали дорогу и попали на опушку леса. Там стояло несколько штабных танкеток и размещался штаб 73-й Калининской дивизии.
Это была еще не принимавшая участия в боях, необстрелянная, но полностью укомплектованная и хорошо вооруженная кадровая дивизия.
Я вспомнил, как именно тут, когда ехал в июне из-под Борисова, впервые увидел наши регулярные войска. Я спросил, с какого числа стоит здесь дивизия, и мне ответили, что с двадцать седьмого. Значит, ее я и видел.
Пока мы сюда добрались, была уже середина дня. Трошкин пошел фотографировать оборонительные работы. Перед лесом, на открытом месте, тысячи крестьян рыли огромный противотанковый ров. Вернувшись оттуда, Трошкин стал снимать бойцов в лесу за чтением газет, которые мы привезли из редакции. Я впервые с удивлением видел, как работает фотокорреспондент. До сих пор я наивно представлял себе, что фотокорреспондент просто-напросто ловит разные моменты жизни и снимает. Но Трошкин десять раз пересаживал бойцов так и эдак, переодевал каски с одного на другого, заставлял их брать в руки винтовки. В общем, мучил их целых полчаса. Меня поразила и удивительная любовь людей сниматься, и такое же удивительное их терпение. Потом я к этому, конечно, привык.
Здесь же, в лесу, стояла и дивизионная газета. Среди сотрудников редакции оказался умный еврейский мальчик, хорошо знавший стихи и, должно быть, сам писавший их. Мы разговорились с ним о стихах и о том, кто из поэтов где сейчас оказался и что пишет. Весь этот разговор был каким-то странным, ни к чему.
Со съемками и за разговорами довольно долго провозились, потом стали выяснять, что стоит там, впереди, ближе к Борисову, где, в частности, находится Пролетарская дивизия. Нам ответили, что эта дивизия входит в состав другой армии, а где эта армия и где ее штаб - здесь никто не знает. Знают только, что они впереди. А дивизия, в которой находимся сейчас мы, входит в состав другой армии, стоящей вдоль дороги, влево и вправо от Минского шоссе, и должна здесь ждать немцев и встречать их прорвавшиеся части.
В дивизии говорили, что высшим командованием решено дать здесь немцам новое Бородинское сражение и остановить их здесь. Не знаю, говорило ли так высшее командование или самим людям хотелось так говорить, чтобы успокоить себя, но во всяком случае, как мы убедились в течение этого дня, здесь было много техники, все, что положено, кроме тяжелых и средних танков. Было много противотанковой артиллерии, пушки торчали за каждым пригорком и кустиком.
Были отрыты окопы полного профиля, подготовлены противотанковые рвы. Мосты впереди были минированы, дороги - тоже. Здесь немцы действительно должны были наткнуться на ожесточенное сопротивление.
Очевидно, именно поэтому они потом, в десятых числах июля, и не пошли сюда, а, прорвавшись южнее, у Шклова, обошли эту линию обороны. И частям, находившимся здесь, пришлось выходить из окружения.
Мы решили заночевать в дивизии, а утром ехать дальше, к Борисову. Хотя впереди обстановка была неизвестна, но не хотелось возвращаться назад и искать штаб армии, в котором, впрочем, нам тоже могли не сказать всего того, что нам было нужно.
Перед темнотой штаб дивизии, где мы остановились, стал перебираться в другое место. Вместе с ним двинулись и мы. Сначала проехали километра три по шоссе по направлению к Борисову, потом свернули в лес налево и по лесной дороге двинулись в глубь него, выбравшись на маленькую лесную полянку.
Когда ехали к лесу, к его опушке, справа была видна незабываемая картина. Низкие холмы, облитые красным светом заката, темно-зеленые купы деревьев около маленькой красивой деревни. По гребню холма мальчишки гнали лошадей. Над крышами курился тонкий дым. Мирная картина срединной русской природы. Даже трудно представить себе, до какой степени все это было далеко от войны.
В лесу, куда перебрался на новое место штаб дивизии, было темно и сыро. Лес был густой и старый. Что-то пожевав наспех, мы наломали еловых веток, накрыли их плащ-палатками и легли рядом со своим "пикапом".