- В Москве мы живем лет двенадцать, - рассказывала старушка, - а прежде в Серпухове жили, так, торговлишкой кое-какой занимались. Старик-от у меня в те поры был трезвый, и вина этого ему на дух не надо, не токма чтобы пьянствовать, как теперь. В Серпухове мы жили, можно сказать, богатеями, потому лавочка у нас своя была да двор постоялый держали; была у нас и корова, и лошадку держали, и все, что по хозяйству вокруг надо, - все было. У меня, бывало, сарафан не сарафан, шаль не шаль, шуба не шуба, - так инда вешалка ломится! И прожили бы мы безбедно до сих пор, если бы не обошел нас в ту пору какой-то бес, прости господи! Вступило вдруг, отец мой, старику-то моему в голову переехать в Москву: так спит он и видит все Москву да Москву - совсем замотался. Я тоже ровно бы одурела, тоже за ним тяну: "Поедем, мол, что нам тут делать?" И диви бы молоденькие, что ли, были, диви бы капиталу у нас больно уж много было, - ничего такого: так, взбесились на старости лет, да и на-поди! Разом мы все это распродали, разом собрались, и марш. Приезжаем. Спервачка-то у Красных ворот остановились, а сами все приглядываемся да присматриваемся, где бы, мол, торговлишку какую завести - лавочку, что ли, мелочную или кабак снять? Отыскали наконец и лавочку. Сняли. Месяца два торгуем, слава тебе господи! (Тут, на Дербеновке, лавку-то держали.) Только, отец ты мой, однова, как теперь помню, под Егорьев день, ноет этта у меня сердце, так ноет, что и сказать я тебе не могу! Захватит, захватит внутри-то, да так ровно бы все сосет, все сосет в левом боку. Дело было вечером, только что торговлю покончили, да, господи благослови, ужинать сели. Вот и говорю я своему старику: "Что это, говорю, Андрей Митрич, у меня ровно предчувствие какое, все это как-то не по себе?" А еще Андрей-то Митрич, помню, с сердцем говорит: "Поди, чай, говорит, обожралась чего сдуру". Так мы этим разговор и покончили; потому, вижу я, сидит он сердитый такой. Поужинали. Легли спать. И все это мне не спится, все это мутит, все мутит внутри. Ворочалась, ворочалась с боку на бок, наконец дрема начала меня брать. Только что закрыла я глаза, может каких минут пять забылась, вдруг слышу, поднялся на дворе крик, ломятся к нам в двери. Вскочили мы, глядь - горим! Батюшки светы! в чем были, в том и повыскакали на улицу, детей-то едва повытаскали. Бросились было добрые люди в лавочку, нельзя ли мол, спасти чего, - куда тебе: всю ее так и охватило сразу. А тут старика не отыщем - тот куда-то пропал. Бегали, бегали, выли, выли, наконец нашли на другом конце улицы, сидит он с какой-то банкой в руках и все вопит: "Шкатунка, говорит, пропала!" Так мы в те поры, отец мой, сразу потеряли все: имущество погорело, товар погорел, да и шкатунка не то пропала, не то погорела, а в ней, мотри, тысячи четыре денег было. И остались мы, нежданно-негаданно, нищими как есть. Взяться нам нечем, в люди идти жить нельзя, потому детишек в ту пору трое было мал мала меньше, работы никакой нет, - хоть ложись да умирай! Бились, бились, наконец, батюшка, моченьки нашей не стало! Старик, вижу, стал хмелем заниматься, вижу, знакомство водит с такими людьми, об которых прежде-то и думать бы не стал; я - грешное дело - милостыню пошла просить. А разве это легко, батюшка ты мой! Каково было руку-то мне протягивать, когда прежде сама давала вволю? Дети этта бегают без призору (тут уже двое стало; одна девчонка в помойной яме утонула), скверным делом пробавляются: там, слышишь, унесли, в другом месте унесли. И била-то я их поначалу и то и другое делала - ничего не помогает, потому ребенок голодный, холодный ходит, ну и…
Старушка заплакала.
- Вот таким-то родом, отец мой, и бьемся изо дня в день двенадцатый год. Хоть умереть, так, кажется, легче бы было!.. Совести, что ли, в нас или христианства этого нету? Не люди, что ли, мы, не чувствуем, как она сладка, эта жизнь? Да, господи! кабы вот на эстолько была возможность оправить себя да повести как следует, - разве бы мы не зажили по-людски-то? Разве приятно видеть, как люди на тебя плюют, когда ты хуже собаки поставлена, как дети у тебя ровно звери какие вырастают! Ох, детушки, детушки!..
Старуха горько-горько зарыдала и вышла.
Плачет старуха, - а мне что за дело:
Что и жалеть, коли нечем помочь? -
подумал я.
Прошли три дня. Раз поутру я был разбужен какими-то криками, вылетавшими из отделения, занимаемого семейством. К знакомым голосам старика, старухи и дочери присоединялся на этот раз еще новый, молодой, мужской. Нового звали Яшей, почему я заключил, что это был пропадавший несколько времени сын.
- Сколько, ты говоришь, Яша, на твою долю?.. - спрашивала мать.
- А ты не ори! - беспеременно обратился к ней сын, - за перегородкой, чай, слышит…
- Нет, он уже спит, - шепотом сказала она.
- Я, видишь, мастером был: ну, продали мы за девяносто, значит, я и получил половину. Да уж из них вот только осталось.
- Ну-ка, давай их сюда, - проговорила мать.
- Как же, так и отдал, жди! Вот это дам.
- Этого мало.
Старушка начала представлять сыну какие-то расчеты.
- Сколько, ты говоришь, Яша, на твою долю? - спрашивала мать.
- Водочки бы поставить, - скромно произнес отец.
- Молчи, старый дурак! - прикрикнула на него мать.
- На, на тебе на водку! - умилостивился Яша.
Через полчаса у соседей моих пошел пир горой. Голоса поднимались все выше и выше, потому что семейство старательно угощало себя водкой. Пили все, даже маленькая Саша.
- Мамынька, дай мне, - слышался голос девочки.
- Полно, дура, пьяна будешь.
- Нет, мамынька, я только рюмочку.
И добросердечная "мамынька" отпускала дочери рюмочку.
В каких-нибудь тридцать - сорок минут вся семья дошла буквально до состояния диких зверей: родители потеряли всякое сознание о своих правах, которые они обыкновенно предъявляли в трезвом виде; дети забыли страх и уважение к родителям - и поднялась ожесточенная руготня, грозившая перейти даже в потасовку.
- А что ты говоришь, псов сын, что не я тебя в мастера поставил, так это ты врешь, подлец! - спотыкаясь на каждом слове, шамкал отец.
- Поставил один этакой, - перечил сын.
- И поставил…
- Я из-за тебя только на съезжую и попадал. Вот как ты меня в мастера-то ставил…
- А кто форточному делу обучдл? кто? Кто, скажи, с тобой да с Федькой Чижом в Никитской брал? кто у Андрония?.. То-то, подлец, все забыл!
- Сам подлец! - ругнул сын.
- Как… отца-то?
Старик зашуршал ногами, вероятно силясь подняться.
- Смотри, старый черт! - погрозил Яша.
- Я тебе покажу, как отца ругать! - задыхаясь, кричал старик.
- Покажи, покажи… Посмотрел бы я…
Сцены вроде этой повторялись одна за другой до тех пор, пока семейство окончательно не свалилось с ног. Затем наступила тишина, нарушаемая лишь храпеньем спящих отцов и детей.
Я потихоньку выбрался в коридор, потихоньку приотворил дверь в комнату соседей и увидел следующую картину.
Стойло занимало пространство немного чем больше квадратной сажени. Мебель состояла из липового стола, двух изломанных стульев и кровати самого незатейливого свойства. На кровати лежала грязная рогожа, заменявшая тюфяк и подушку вместе. Кроме отрепьев, которыми были покрыты телесные срамоты бедняков, в конуре не видно было ровно никакого имущества. Семейство располагалось в этой берлоге в таком порядке: отец лежал на кровати; рядом с ним, едва лепясь на окраинах досок, в самом неловком положении, помещалась дочь; мать и сын валялись на полу. Удушливый воздух, каким была наполнена комната, сразу отшатнул меня от двери: такой атмосферы, думаю, не отыскать даже в свиных хлевах и тому подобных неприглядных местечках…
2
Проживши в крепости неделю, я коротко ознакомился с обитавшим в соседстве семейством; я узнал такие истории и такие случаи, бывшие с ним, что даже мне подобные рассказы показались чуть не вымыслом.
Старик отец, о котором я уже сообщил кое-что по рассказу его жены, был прежде всего вор (жулик), и вор очень оригинального свойства: он последовательно прошел почти все категории и между своими братьями считался человеком очень искусным в этом деле.
Нужно заметить, что воровство имеет множество степеней, или, лучше сказать, категорий, между которыми забирошничество считается делом самым легким, а афера составляет как бы венец. Забироха (от беру, забираю) ворует только то, что воруется легко, хотя и с особенным риском, что можно взять без каких-либо выдумок, подходов и проч.; аферист же, как видно из самого слова, непременно должен пускаться на выдумки, на аферы, он изощряет тут свой ум (если только можно назвать умом ту мозговую работу, которая происходит в голове подобного вора), соображает все случайности и нередко совершенно поражает своей находчивостью и обдуманностью своею воровского плана. Аферисты - это Талейраны своего рода, между тем как несчастный забироха просто-напросто писец уездного суда или полиции. Вот если допустить такое сравнение, то в промежутке между аферистами (Талейранами) и забирохами (писцами) стоят все остальные различные воровские чины вроде поездушников, кушачников, трубочистов, городушников, форточников, громил, липачей и проч. и проч. Разница между всеми этими категориями довольно значительна как по самому роду ремесла, так и по степени материального благосостояния.
Вот, на выдержку, крайние звенья этой воровской цепи.
Забироха вечно голоден, оборван, грязен, живет в какой-нибудь закуте или нигде не живет, а так болтается под открытым небом. Мать-природа знакома ему как свои пять пальцев: и дождем-то поливала она без конца, без меры, и солнцем-то жгучим палила, и морозом трескучим холодила - все он изведал, все он взял от этой единственной своей подруги, - все взял, что щедро дала она ему. Вид забирохи ужасен. Он потерял даже лик человеческий; он - воплощенная злоба, воплощенная ненависть. Из подобных людей выходят самые закоренелые злодеи, потому что, что же может быть ужаснее голодного человека? Посмотрите, как злобно он глядит на вас, когда, встретив вас где-нибудь в глухом месте, попросит милостыню! Он не говорит, как привилегированный нищий: "Подайте, Христа ради", - нет, он просто пробормочет: "Подали бы", - и при этом как-то решительно протягивает руку… Забироха вечная жертва полиции, вечно водят его на веревочке с замеленною спиною, то на улице подняли спящего, то сам пришел в часть просить ночлега, то драку завел с кем-нибудь, чтобы попасть в руки блюстителей порядка… Бедный забироха! целые годы иногда шляешься ты, злополучный, не находя себе места, не находя куска хлеба; шляешься, шляешься, да наконец и окочуришься где-нибудь на мостовой! Никто тебя не пожалеет, никто о тебе не вспомянет - только в полицейском листке появится лишняя строчка: "такого-де числа, там-то усмотрено неизвестно кому принадлежащее тело". Экая подлая жизнь!
Не то, совсем не то жизнь афериста.
Аферист, во-первых, имеет квартиру (иногда очень хорошую), имеет обед, имеет одежду; он даже редко ходит пешком, а по большей части катается на рысаках - на лихачах. Наружность его очень прилична. Нередко, обдумывая какой-нибудь воровской план, он прохаживается с сигарой по бульвару, причем заинтересует своей задумчивою физиономиею не одну купеческую дочку. Этот вор - самый гнусный вор! Гнусен он потому, что до воровства он доходит не по нужде, не ради холода и голода, а по стремлению к легкому труду или ремеслу - легкому потому, что такой человек затратил постепенно на него весь свой умственный капитал. Воры этой категории поражают очень многих своей ловкостью; недалеким людям они, так же как и Талейраны, кажутся просто гениями, потому что недалекие люди ловкость известного рода считают умом, совершенно забывая, что с умом необходимо связаны честь, совесть, правда. Такие недалекие люди совершенно забывают, что он воровски умен, то есть потому, что другие, будучи честно умны и действуя в сфере правды и совести, никогда не подозревают ловушек там, где, по понятиям честного человека, их не должно быть, - он силен человеческой слабостью.
Остальные категории воров все заключены между скромным бедным забирохой и величественным аферистом, и степень материального довольства определяется тут степенью отдаленности от того или другого конца.
Многим странным покажется, каким образом воры-отцы, сознавая всю гнусность и непрочность своего ремесла, пускают по той же дороге и детей, к которым нередко питают самую горячую любовь. Некоторые верят даже сказкам о том, что существуют будто бы школы, в которых обучают детей воровскому ремеслу. Ничуть не бывало; в Москве по крайней мере таких школ положительно нет; а если родители предоставляют детям изведывать все невзгоды своего ремесла, то это случается без их воли и желания, а именно в силу тех же неотразимо гнетущих обстоятельств, которые повалили и самих родителей. Воры-родители, вечно слоняясь по городу, сообразно своему занятию, предоставляют детей самим себе; дети голодают, холодают и наконец выталкиваются на отцовскую дорогу теми же недругами, какие ведут по пути преступлений и их родителей. Привыкнув к порокам с детства и рано огрубев под тяжестью лишений, потомок-вор в двенадцать-тринадцать лет уже совершенно закаляется в этом грязном и преступном омуте, его трудно свести уже в эти годы с избранного пути - тем более трудно, что нередко с детства он делается опорой, кормильцем и поильцем целой семьи. Наконец, кто знает местности вроде Грачовки, Дербеновки, Мошка, Щипка и проч., местности, исключительно населенные жуликами, тот поймет, как трудно сберечь ребенку (заметьте, самому!) нравственность в подобных помойных ямах. Кто видел этих детей с старческими, морщинистыми лицами, с хриплыми голосами, с грубой, вечно циничной речью - тот поймет, что из грязи не выйдет золото, а из сгнившего нравственного дитяти не вырастет здоровый человек. Посмотрите на игры этих несчастных, с утра до вечера без приюта слоняющихся из угла в угол, посмотрите на обращение с ними старших, на презрение, оказываемое им отовсюду, - и вы поймете, что пути из такого ребенка не может выйти: где посеяны волчец и терние, там не взойдет пшеница, поверьте…
3
Я жил в крепости уже около месяца. Семейство моих соседей несколько раз праздновало какие-то случайные получки денег, несколько раз затевалось в скромной комнате великое пьянство: бушевал отец, ругался сын и вопили мать и дочь. Но вдруг все стихло, и стихло на довольно продолжительный срок, так что я даже осведомился у хозяйки, что сталось с моими соседями. Оказалось, что сын где-то сильно проворовался и теперь скрывается, потому что его ищет полиция; отец, получивши от сына некоторое количество денег, тоже пропал без вести: а мать бегает и отыскивает мужа и сына; дочь же Саша потому не являлась домой, что делать тут ей нечего.
Раз, ночью, я был разбужен голосами в комнате соседей.
- Где же тятька? - спрашивала Саша.
- Да бог его знает, - отвечала мать. - Вон Яшутку-то, мотри, словили - пропадет теперь.
- А он где?
- Известно где: скрывается.
- Видела ты его? - спросила Саша.
- Видела. Молчи! спи!
Наутро явилась полиция. Я слышал, как грубый, начальнический голос расспрашивал хозяйку, где живет Андрей Дмитриев и не у него ли скрывается сын, Яков Андреев? Хозяйка объявила, что хотя Андрей Дмитриев и живет у ней, но что его теперь нет дома; а если его благородию угодно, то можно видеть жену Андрея Дмитриева. Начальство вошло в комнату соседей.
- Ты кто такая? - обратился начальник к старухе.
- Вера Павлова, ваше благородие.
- Жена Андрея Дмитриева?
- Так точно, ваше благородие.
- Где же муж?
- Не могу знать, ваше благородие: четвертый день не бывал дома.
- А где сын, Яков Андреев?
- Тоже не могу знать, ваше благородие: вот шестые сутки не вижу.
- Врешь!
- Убей меня бог, ваше благородие!
- Ты его скрываешь где-нибудь. Врешь!
- Никак нет, ваше благородие. Как перед господом богом…
- Экие подлецы! - рассуждал полицейский чиновник, - в своем квартале грабят, как будто Москва-то клином сошлась! Ты скажи своему Якову, - обратился чиновник к старухе, - что напрасно он бегает - отыщем… Отыщем, и уж тогда не отвертится - прямо в Сибирь! Я покажу, как марать мое имя!
- Он, ваше благородие, может быть в этом деле не виноват, потому…
Старушка заплакала.
- Хорошо, хорошо, там увидим, как не виноват, - грубо возразил полицейский и вышел.
Весь день старушка мать и Саша провели в хлопотах: они бегали куда-то, часто появлялись в своей конурке, шептались, приносили и уносили что-то.
Вечером, часов в шесть, в сенях раздался грубый, полунасмешливый голос каких-то людей: "Ну-ка хозяйка, принимай гостя"; затем послышался взвизг хозяйки, и через секунду двое полицейских принесли в комнату соседей умирающего старика, которого они подняли где-то на улице.
- Ах, батюшки мои! Ну-ка, он помрет! - вопила хозяйка.
- Туда и дорога, - заметил один из стражей. Явились мать и дочь. В комнате поднялся плач.
- Андрей Митрич! голубчик! - звала мать, тормоша окоченевшего старика.
- Тятенька! миленький! - кричала дочь. Но ответа не было.
Неподалеку жил студент-медик, позвали его; тот для очистки совести отворил кровь - кровь не пошла. Студент постоял, постоял, помотал головою и вышел. Старик умер.
- Батюшка ты мой! кормилец, поилец ты наш! охо-хо, хо-хо! - вопила старушка, припав головою к груди старика.
Саша тоже плакала.
Через несколько времени вошла ко мне хозяйка.
- Слышали: умер?
- Да.
- Без покаянья умер-то, - заметила хозяйка.
- Чем же она хоронить его будет? - спросил я.
- У них есть теперь деньги, - шепотом сообщила мне хозяйка.
- Откуда же?
Хозяйка приложила палец к губам, осмотрелась, боясь даже стен: "ну-ка подслушают", - и тихонько произнесла:
- Яков-то с товарищами купца какого-то ограбил, тыщи три, слышь, у него сблаговестили, так он, говорят, с матерью-то поделился, сотни две дал, - прибавила хозяйка уже так тихо, что последние слова я скорее разобрал по движению губ, чем по звукам голоса.
- Где же теперь Яков?
- Скрывается. Ну, да уж Сибири не миновать. Вчера ночью здесь был. "Ежели, говорит, пашпорт успею выправить, убегу, говорит, отсюда". Вчера, поди какое пиршество у нас тут было: одного донского никак дюжины две выпили, - добавила словоохотливая баба, тихонько выползая из моей комнаты.
Ночью, когда я уже загасил свечу, кто-то вошел в комнату соседей. Сквозь щелку в перегородке я посмотрел туда и увидел Якова. Он был одет щегольски: красная шелковая рубашка, кафтан тонкого сукна, плисовые шаровары и высокие с бураками сапоги. Лицо Якова опухло от пьянства. Он подошел к кровати, где на грязных лохмотьях лежал мертвый отец, и не то улыбнулся, не то скорчил кислую гримасу при виде покойника - не разберешь.