Теперь, спустя четверть века после того, как мы впервые прочли "Матренин двор", еще виднее, какой это глубокий рассказ и как многое он вобрал в себя! Вместил и историю шекспировских страстей, любви и ревности двух братьев к Матрене. И нищенский быт русской обездоленной деревни 50-х годов. И судьбу спасающегося от шума городского мира недавнего лагерника Игнатьича, будто зализывающего в этом тихом уголке исконной России свои раны. И жадность, зло собственничества в чернобородом Фаддее и сестрах Матрены… Но, главное, саму деятельную, бескорыстную, всегда жившую для других в смутных понятиях какого-то долга и натерпевшуюся в невзгодах Матрену. Душевное пристрастие к ней рассказчика переплескивает, как через край чаши, через эти полные горестной сдержанности и мучительного сожаления страницы. Такого доброго, великодушного к людям рассказа, пожалуй, больше не будет у Солженицына. Не будет и столь сильно выраженного в слове и очень русского предпочтения "души" жизненным благам и материальному "добру".
Рассказ естественный, живорожденный был воспринят некоторыми читателями как очерк с натуры. Здесь все правда, и обманчиво наглядна канва, относящаяся к биографии автора. Но кто в силах расщепить эту органическую материю и указать, где кончается наблюдение и памятливость и начинается царство художественного воображения?
Рассказ этот не так художественно совершенен, как предыдущие, в нем слышнее публицистические ноты, и сама расстановка сил с положительным героем – партийным работником Грачиковым несколько традиционна. Но он ценен не одним тем, что в нем слышен живой гомон молодых голосов; в нем открыт социальный механизм того, как легко погубить любой энтузиазм, открывая дорогу цинизму. Каковы могут быть последствия того, что порыв хороших молодых людей разрушен, небрежно подмят подлинными распорядителями жизни – партийным и хозяйственным аппаратом, его гнетущей силой? Какова цена обмана, ударившего по душам в самой нежной их поре?
Приходится признать, что Солженицын еще вон когда увидел и проницательно указал, что, обманув энтузиазм молодежи раз-другой, мы вырастим поколение людей, ни во что не верящих и ничего не желающих. Не эти ли обманутые однажды хабалыгиными и кнорозовыми девочки и мальчики составили вялое, пассивное поколение, вошедшее в жизнь во времена так называемого "застоя"? Нарушение справедливости "для пользы дела" (Солженицын вывел на чистую воду самую ходкую фразу лицемеров, почти текстуально совпав с формулой Бор. Пильняка в рассказе 1937-го года "Заштат") больно отомстило за себя.
С каждым месяцем в печати разворачивалась все более жесткая критика сочинений Солженицына. Уход с политической арены Хрущева в октябре 1964 года сделал более откровенными нападки и на одобренную им первую повесть, и на самого автора. Были пущены слухи, что во время войны Солженицын сотрудничал с немцами, был власовцем, служил полицаем и т. п. Попытки Солженицына добиться в печати опровержения клеветы не имели успеха.
Между тем 11 сентября 1965 года на квартире его знакомого математика В.Л. Теуша в отсутствие хозяина был произведен обыск, во время которого конфисковали часть архива писателя: полный текст нового романа "В круге первом", старую пьесу "Пир победителей", стихи лагерных лет. Трижды обращаясь к Л.И. Брежневу и другим руководителям, Солженицын тщетно требовал возврата ему рукописей. Их не только не вернули, но и сделали против него оружием: выборочно распространяли в узком кругу для доказательства "антисоветских настроений" писателя.
"Новый мир", собиравшийся печатать роман "В круге первом", вынужден был отказаться от своего намерения. Между тем у Солженицына к 1966 году был готов другой роман, или, как он стал обозначать его, во избежание путаницы с "Кругом", повесть "Раковый корпус". Твардовский никак не мог добиться разрешения на печатание и этой вещи, хотя в ноябре 1966 года она была с триумфом обсуждена в Московском отделении Союза писателей. Осенью 1967 года "Новый мир" заключил все же договор с автором на публикацию "Ракового корпуса" и набрал первых восемь глав. Публикация должна была начаться в № 1 за 1968 год, но была запрещена цензурой: набор был рассыпан.
Последним появлением Солженицына в советской печати стал маленький рассказ "Захар-Калита", напечатанный "Новым миром" в первой книжке 1966 года. Начиная с 1967 года его имя поминалось исключительно в негативном контексте.
Масла в огонь подлил сам Солженицын, выступив с правдивым честным письмом IV съезду Союза советских писателей, разосланным им в 250 адресов. Он напоминал о судьбах Булгакова, Ахматовой и других травимых авторов, за которых не захотел вступиться писательский союз, откровенно говорил о губительной роли цензуры, о превратностях собственной литературной судьбы.
В 1968 году на Западе вышли в свет романы "В круге первом" и "Раковый корпус", и это означало конец надеждам, что книги эти вскоре могут появиться в Советском Союзе: писателя, рукописи которого оказывались за рубежом, еще с конца 20-х годов, со времен скандала вокруг "Красного дерева" Б. Пильняка и романа Е. Замятина "Мы", трактовали как предателя. В ноябре 1969 года Солженицын был и формально исключен из Союза писателей, поскольку, как говорилось в газетном извещении, поведение его носило "антиобщественный характер", а он сам "способствовал раздуванию антисоветской шумихи вокруг своего имени" ("Литературная Россия", 14 ноября 1969 г.).
В октябре 1970 года Солженицыну была присуждена Нобелевская премия по литературе. Советские газеты откликнулись статьями под заголовками: "Недостойная игра", "Провокация в духе холодной войны". Солженицын отказался поехать на вручение премии в Стокгольм, опасаясь, и не без оснований, что ему не разрешат вернуться. Втайне он продолжал работать над главной своей книгой об истории советских лагерей – "Архипелаг ГУЛАГ".
Далее события разворачивались как сжатая пружина. В августе 1973 года была конфискована рукопись "Архипелага". Автор ответил на это публикацией книги за границей. В декабре 1973 года вышел первый том "Архипелага" в Париже. В феврале 1974 года Солженицын был арестован в своей московской квартире, доставлен в тюрьму, а оттуда на самолет Москва – Франкфурт-на-Майне с объявлением о лишении советского гражданства по статье 64 УК РСФСР "за измену Родине". Газеты проводили его статьями под заголовками: "Позорная судьба предателя", "Злобный лжец", "Литературный власовец", "Отщепенцу презрение народа", "Позор новоявленному Иудушке" и т. п.
Такова краткая канва событий, резко перерубивших литературную судьбу Солженицына на два этапа: на родине и за рубежом.
Действие романа "Раковый корпус" развертывается в 1954 году, когда Сталина уже нет в живых, но едва-едва, первой светлой полоской на горизонте, брезжит выход из сталинской эпохи. Однако по всему характеру рассуждений, по философии лиц эта книга жгуче современна для времени, когда она писалась.
"Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?" – спрашивает Елена Анатольевна, старая интеллигентка, работающая санитаркой в корпусе. Ответом ей этот роман – он о нас, о наших спорах, боли, заблуждениях, раздумьях.
Солженицына упрекали в свое время в том, что название его книги носит обличительно-символический характер, относясь к стране, обществу в целом. Действительную меру этой символики определил сам автор, приближаясь к концу повествования. Вот она, эта метафора: "Человек умирает от опухоли – как же может жить страна, проращенная лагерями и ссылками?"
Твардовский говорил, что сила Солженицына как художника определяется, в частности, тем, что он не миновал в своем творчестве ни одной из главных болей века, прошедших и через его судьбу – война, лагерь, рак. Смертельная болезнь, бич века, и сама по себе, без острого социального фона могла бы стать крупной темой – следуя за Толстым, автор мог бы пытаться написать свою "Смерть Ивана Ильича".
Но действие в "Раковом корпусе" рассчитано движется двумя потоками: наглядная история страшной болезни, будней больницы, лица врачей и соседей по палате; и вторая, поначалу тайная, овеянная намеками и недомолвками судьба ссыльного и недавнего лагерника Олега Костоглотова.
В книге присутствуют все черты традиционной романной постройки: живые сцены, женские лица, любовь и разговоры. В книге много прямых диалогов, ее легко читать, что можно счесть чертой хорошей беллетристики, – перед глазами объемный мир.
В романе, как выразился бы Чехов, сильно пахнет больницей, бинтами, карболкой и формалином. Но главное – суть тех мыслей, какие живут в герое и вокруг него, движут его сознание и как бы сулят выздоровление в яростной, казалось, почти безнадежной схватке с болезнью – своей и общей. В обилии разговоров на темы отвлеченные, "умственные" нет натяжки – только в тюрьме или в больнице так горячо и подробно спорят о жизни, совести, нравственном усовершенствовании – то есть о вечном, чему не находится места в толкучке буден.
Но особый разгон мыслям и наблюдениям Костоглотова дает присутствие на соседней с ним койке ответственного работника, кадровика спецчасти и чиновника до мозга костей Русанова. Солженицына всегда отличало то, что он ставил самые "неудобные", самые неприятные вопросы, отважно прикасаясь к тому, что загнило и саднит: "персты вкладывал в язвы". Но в отношении Русановых он вовсе безжалостен. Их психологию, ее изгибы, защитные приспособления и превращения он знает до точки – и обнажает это виртуозно, мастерски, с каким-то веселым злорадством.
В Павле Николаевиче Русанове поразительно передано само ощущение "номенклатуры", того, что он не как "все", так что и болезнь, внезапно его настигшая и вполне естественная для других людей, представляется ему беззаконной, унизительной. Дух оптимизма, который он исповедует, основан на твердом сознании своих прав, собственной благоустроенности и устойчивого равновесия в семье, обществе и мире. Сама смерть для него – что-то мало приличное, незаконное, не говоря уж о грязном быте, уравнивающем его с другими в общей палате. Мир анкет и кабинетов с тамбурами надежно изолировал его от людей с их тревогами и невзгодами, и он давно исключил для себя возможность страха за написанные когда-то доносы и погубленные жизни. В его плоть вошли как святая правда-истина формулы идеологического лицемерия, и Солженицын находит им чеканное выражение:
"Русановы любили народ – свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ.
Но с годами они все больше терпеть не могли – населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да еще чего-то требующего себе населения".
Это русановское деление на "народ" и "население" заслуживает того, чтобы быть занесенным на скрижали русской общественной мысли рядом с народническим – "народ и герой" и славянофильским "народ и толпа". В нем суть идеологии целой эпохи.
Лагерная психология и круг мыслей Костоглотова тоже контрастнее воспринимаются на фоне поведения привилегированного больного, хотя непосредственно с Русановым он почти не соприкасается – живет по касательной и как бы мимо его.
Костоглотов не только духовно, но и биографически самый близкий автору герой. В нем прочитываются главные вехи солженицынской судьбы – война, лагерь, ссылка, коварная болезнь, клиника в Ташкенте. Прозрачно описано пустынное, суховейное, с глинобитными домиками место его изгнания Уш-Терек (Кок-Терек в действительности), и семья стариков Кадминых, излучающих добро, радость и простую веру в жизнь, – это супруги Зубовы, с которыми дружил и много лет потом переписывался Солженицын.
Но смысл образа Костоглотова, разумеется, шире. Критикам, горевавшим в свое время об отсутствии в литературе положительного героя, можно было бы предложить его как живой, несусальный образец. За ним не только тяжелый житейский опыт и рождающая притягательность загадка прошлого. "Оглоед" зорок и пытлив, жадно внимателен к людям. Он должен до всего дойти своим умом, все распутать и понять: свою болезнь (как ловко он вымогает медицинский учебник у сестры Зои), характеры окружающих и жизнь в целом.
Живописание женских характеров, по мнению многих читателей, не относится к наиболее сильным сторонам таланта автора. Но и в одержимой своей работой Донцовой, и в Веге есть живые, запоминающиеся черты. Больничные "романы" Олега Костоглотова – поцелуи с Зоей в дежурной комнате, где надувают кислородную подушку, и светлое платоническое чувство, полуосознанная влюбленность в Веру Гангарт, недоступную Бегу – это проснувшаяся, как при втором рождении, жажда жизни, ее полноты. Но она не оттесняет главного в Костоглотове – доимчивости, истовости в отношении мира мыслей.
Соседи Костоглотова по палате отличны друг от друга не только диагнозами и мерой запущенности болезни: они живут разным и по-разному толкуют жизнь. Солженицын дает им высказаться, вслушиваясь в их ответы и передавая в них зачастую преодоленные этапы своего поиска, черты собственного духовного созревания. Старик Ефрем перед неизбежной смертью жадно насыщается впервые открывшейся ему мудростью Толстого: "Чем люди живы?" и понимает, что любовью, состраданием, добром. Вадим Зацырко – весь в горячке своего геологического открытия, в жажде довести его до конца и тем оправдать свое существование, в фанатическом бережении скудно отмеренного болезнью времени ради дела. Наконец, наиболее глубокий собеседник Костоглотова мрачный, как ночной филин или сыч, старик Шулубин исповедует отречение от всех видов обмана – идолов рынка, театра и толпы, и развивает идею нравственного социализма, непременно включающего в себя требования полной демократии, но и еще что-то поверх того, сполна утоляющее душу.
Сам автор, создавший метафору "ракового корпуса", смотрит на происшедшее со страной, попавшей в плен сталинизма, горько и трезво: рай для Русановых. Но в позитивном своем миросозерцании он как бы не пришел еще к итогу. Костоглотов выходит за порог больницы, как в открытый для разных путей весенний мир.
Раз прочитав, трудно забыть последние страницы романа – это кружение чудом возвратившегося к жизни человека по южному, в первом цветении, городу, когда мир омыт и свеж, словно в первые дни творенья, и все воспринимается, как впервые. Дом Веги, с отсутствующей хозяйкой, путешествие в комендатуру на городских задворках, звери в зоопарке, как знакомом символе неволи, и купленный в подарок друзьям тяжелый утюг в мешке за спиной, и цветущий нежным розовым облаком урюк…
Стремление автора "нагружать всей правдой" читателя вполне в ладу в этом романе с художественным даром.
После трагического расставания Солженицына с родиной он поселился сначала в Швейцарии, в Цюрихе, потом в американском штате Вермонт, где устоялась его "другая жизнь". Первые годы за рубежом он не был молчаливым затворником – много ездил по миру, много выступал. Кое-что в его манере поведения, в его речах, статьях, интервью и полемических выступлениях заставляло с сожалением думать, что он сменил кисть художника на притязательное перо политика и публициста, да еще публициста с упрямо консервативным, едва ли не монархическим оттенком. В его обличительных речах порой по-прежнему полыхала горькая и сильная правда. Но было немало и наивных политических прогнозов, суждений об идеях и лицах, лишенных тени объективности. В мемуарной книге "Бодался теленок с дубом" рядом с яркими страницами, посвященными злоключениям и вынужденным тайнам своей литературной судьбы, он написал много напрасного о людях, которые с открытым сердцем встретили его в "Новом мире", о самом этом журнале и о личности Твардовского. (Мне приходилось по этому поводу подробно и не без запальчивости возражать автору.)
Вообще с Солженицыным, и как с публицистом, и как с мемуаристом есть о чем спорить. Его же собственный яркий и памятный призыв "жить не по лжи" побуждает прямо сказать – иное было бы неуважением и к себе, и к самому писателю – что Солженицын не является ныне сторонником социализма и коммунизма во всех их видах. Более того, враг тоталитаризма, он не является и поклонником демократии – ни социалистической, ни даже буржуазной. Он выступает и против либерального плюрализма, вследствие чего демократически одинок даже среди русской эмиграции.
Однако нельзя не отметить, что в последние годы Солженицын воздерживается от каких бы то ни было интервью и политических заявлений. И, может быть, не случайно. Как написал он сам о философе Бердяеве: "В течение своей жизни он, по меньшей мере два, а в чем и три раза менял свой образ мыслей почти на 180 градусов, выступая против своих прежних взглядов, как против чужих". Пока человек жив – жива и способность к переменам – не самое дурное свойство живого, взыскующего ума. И уверен: Солженицыну не могут быть безразличны перемены, происходящие с 1985 года в нашей стране.
Главное же, книга есть книга, искусство есть искусство, и оно живет своей жизнью, как бы оборвав пуповину и отделившись в момент рождения от своего творца.
Оказавшись на Западе, Солженицын многие годы труда отдал созданию исторической эпопеи "Красное колесо", начатой еще на родине первой редакцией "Августа 1914-го". Когда-то, еще до войны, ростовский юноша задумал написать грандиозную многотомную фреску, сокращенно обозначенную им "ЛЮР" – "Люблю революцию". Стремление к масштабному замыслу осталось, но содержание, похоже, поменялось на противоположный знак.
Впрочем, более основательно судить о махине "Красного колеса", можно лишь пристально познакомившись со всей серией романов, недавно завершенной автором.
В пределах же нашего нынешнего знания очевидно: пора расцвета художественного таланта Солженицына связана с его работой в 50-е годы на родине – первой повестью, рассказами, романами. В них он предстал как самобытный творец, наследовавший традиции русского XIX века и, в свою очередь, открывавший дорогу новым темам, образам, композиционным находкам и смелым изобретениям в области языка, о чем следовало бы говорить особо.
Один из литераторов, постоянных посетителей редакции "Нового мира", говорил об авторе поразившей его повести: "Какой же он Солженицын? Его лучше звать Несолженцев".
И Александр Зиновьев в своей сатирической утопии с основанием наградил его прозвищем "Правдец".
"Иван Денисович" не только утвердил трагическую лагерную тему в литературе, но и задал новый уровень правды, который оказал сильнейшее влияние на целую генерацию советских писателей, группировавшихся вокруг "Нового мира". Назову здесь Чингиза Айтматова и Василя Быкова, Федора Абрамова и Василия Белова, Сергея Залыгина и Бориса Можаева, Виктора Астафьева и Юрия Трифонова.