Налегли на самодельные весла, повернули к острову. Скатили пушки наземь и сразу - к работе. Как и предсказывал Ходов, немцы пошли в психическую. Была у фашистов такая "разновидность" атаки. Это когда в полупьяном угаре или полном психическом расстройстве идут напрямик, в лобовую. Конечно, разум у пьяного или нервного не велик. Но и устоять перед ним тоже нужны нервы. В общем, немцы двинули на нас и артиллерию и пехоту. По нашему островку били прямой наводкой. Отвечали мы том же. Стреляли без передышки. На стволах дымилась краска. Дело дошло до мин. Они все ближе ложились к нашему "пятачку". И вскоре погибла вся прислуга третьего орудия. На других появились раненые. Но мы решили биться до последнего. Берегли уже не жизнь, а снаряды. Удалось прямым попаданием взорвать три немецкие самоходки. Потом четвертую искалечили. Били и по пехоте. Она несколько раз порывалась подняться, но откатывалась. Мы уже радовались благополучно кончившемуся "сабантую", как увидели выползшие на холм новые орудия. Подсчитали - чертова дюжина. Ударили они почти одновременно. Сзади меня кто-то охнул. Гляжу, к лафету склонился Ходов. Бледный как смерть, пот градом катится. Губы шевелятся, а голоса не слышно. Указывает на ноги. Откинул я полы его шинелишки, и язык отнялся. Солдат был без ног. Его дружки по орудию рядом лежат. Неживые. Перетянул я жгутом Ходову култышки, чтобы кровью не истек, и приказываю не шевелиться. Он же порывается встать, к орудию тянется. Это пока в горячке. А когда боль подкатилась к самому сердцу, - застонал.
Комбат замолчал. Видимо, нелегко было говорить. Сухо трещал пожираемый огнем хворост. Из Змеиного ущелья тянуло сыростью.
- Короче говоря, к рассвету нас в батарее осталось всего шесть человек - я, Гнатюк, Ходов и чудом уцелевший расчет четвертого орудия. Пушек в ходу - восемь. Больше чем одно орудие на человека. Пришлось каждому работать за расчет. Самому заряжать, наводить, стрелять. И вдруг крик с четвертого орудия: "Боезапаса нет!" Посыпались эти доклады и с других орудий. Молчит один Гнатюк. Подхожу к нему, спрашиваю, сколько снарядов осталось. Отвечает - двенадцать. Прикидываю. Восемь надо оставить на всякий случай, а четыре можно выпустить. Но выпустить с толком. Гнатюк так и сделал. Еще одна немецкая самоходка перевернулась вверх тормашками. И наши орудия замолчали. Немцы сразу поняли, что мы остались с голыми руками, и сразу пошли на нас с открытым забралом. Самоходки двинулись к самому берегу. Оттуда к нам рукой подать. Все мы поняли, что настал последний час…
Комбат повернулся к Гнатюку, улыбнулся:
- Вот Володя не даст соврать, не думали мы встретиться на этом свете. Пригласил я солдат. А сам не знаю, как им выложить страшную думку: решил уничтожить батарею, чтобы противнику не досталась. Но как расстаться с орудиями? Стараюсь говорить как можно тверже, а в горле хрипит. В общем, приказал набить стволы камнями, а в казенники положить последние снаряды. Рванули за шнуры… А дальше не помню. Говорят, нашли нас с Гнатюком и Ходовым среди трупов. Остальные ребята погибли…
Крутой огонь сворачивал в сигарки падавшие в костер листья. Лица солдат, подкрашенные отсветом пламени, казалось, глядели с плаката.
* * *
На рассвете Севрюков покидал гарнизон. Когда "газик" вскарабкался к сторожившим холм близнецам-березкам, сердце заныло. Севрюков попросил:
- Останови, шофер.
Емельян Петрович вышел из кабины. Долго смотрел на еще не проснувшийся гарнизон. Над долиной курилось розоватое, предутреннее марево. Торжественная, безмятежная тишь царствовала окрест. "Отдыхают", - невольно подумал подполковник о возвратившихся с учения батарейцах. И вдруг из дальней дали берущей за душу песней откликнулась гарнизонная юность комбата: по-журавлиному зовуще затрубили горны. И словно ему в ответ с позиции ахнуло орудие. Всходило солнце. Севрюков снял фуражку, и горячая, трепетная волна подступила к сердцу. "Прощай", - прошептал, а сам подумал: "Нет, до свидания!" Грезил: отшумит листопад, отголосят непогожие ночи, спадут зимние стужи, и он вновь приедет сюда - хоть на денек, хоть одним глазком взглянуть на свою молодость.
ОЛЕНИ, БЕГУЩИЕ В НОЧЬ
Прошлой зимой, в пору февральских снеговеев, я ехал в командировку на Север. До Хабаровска добирался поездом, а там пересел на Ли-2, шедший к Берингову проливу.
Хотя, по словам штурмана, мы уже приблизились к береговой черте, различить, где вода и где земля, было невозможно. Белое царство снега простиралось до самого горизонта, над которым клубились по-зимнему сбитые в кучу облака. А вскоре и снег потемнел, взялся голубым налетом: разлились сумерки. Но на высоте еще светило солнце. Алое, будто снятое с наковальни, оно мягко и, казалось, с шипением вонзалось в белый окоем горизонта.
Больше глазу не за что было зацепиться. Однако сидевший со мной рядом на самолетном чехле главстаршина в новенькой шинели и кожаной шапке-ушанке так пристально глядел в иллюминатор, что я невольно спросил:
- Знакомые места?
Он оторвался от иллюминатора и почему-то смутился.
- Да нет, мои места там, левее, - кивнул за борт и опять приник к стеклу.
Я продолжал разглядывать его лицо. Жиденькие, с рыжинкой брови, большие грустноватые глаза и маленький, почти мальчишеский подбородок. Все лицо - щеки, нос, виски - исклевано синеватыми шрамами. Почему-то подумалось, что перед самым лицом парня когда-то был разряжен самопал, навсегда оставивший следы пороха.
Сидели мы молча до тех пор, пока не подошел штурман самолета с озадачившей нас новостью:
- Н-ск не принимает. Придется поворачивать назад.
Моего соседа будто катапультой подбросило:
- Понимаете, товарищ капитан, мне нельзя опаздывать. Меня ждут.
- Ничего не могу поделать.
- А вы попросите хорошенечко, скажите, человеку надо на мыс Бурь. Примут.
Старшина говорил с такой тревожной мольбой, что капитан заколебался:
- Ладно, еще раз запросим.
Штурман ушел, и, пока он не возвратился, старшина метался от иллюминатора к иллюминатору, озабоченно кряхтя и прищелкивая языком:
- Вот досада! Неужели не примут?
Но штурман вскоре вернулся и сообщил, что через двадцать минут садимся.
Самолет прорвался сквозь вставший на пути снежный заряд и вошел в прорубленный лучом прожектора коридор.
На аэродроме нас встретил мичман в черном, лоснящемся полушубке, в валенках, подвернутых у колен, в оленьих рукавицах. Поднес заиндевелую рукавицу к такой же белой то ли от инея, то ли от проседи брови:
- Мичман Караганов. Прошу документы.
Проверив, кто мы, откуда и куда держим путь, быстро разбил нас на группы и так же незамедлительно усадил в автобусы. Одних направил в соседний городок, других - в гостиницу, третьих оставил здесь же, в аэродромном домике, чтобы с первой оказией отправить дальше. Детишек сам переносил пачками в собственный "газик", всех почему-то называя одним и тем же именем:
- А ну-ка, давай, Ванюша, на пересадку!
Одна малышка возразила:
- Я Наташа, дяденька…
- Кутай нос, Наташка, а то и в самом деле в ваньку-встаньку обратишься, - по-свойски советовал мичман и, краснея от натуги, уносил закутанную, как кочан капусты, девчушку в машину.
Другие дети уже шли к нему с превеликой охотой, а один глазастый малыш с ноздрями - круглыми дырочками, видимо, задетый за живое Наташкиным знакомством с мичманом, решил сам отрекомендоваться:
- Я Генка! А как вас зовут, дядя моряк?
- Александр Петрович. Дядя Саша, - весело подмигнул мичман малышу.
Но второй вопрос Генки почему-то выбил из веселой колеи старого мичмана:
- А вы настоящий моряк, дядя Саша?
Караганов замялся:
- Кто ж его знает, детка… Может, уже и не моряк. Только так, одна форма сохранилась.
Настроение мичмана заметно упало. К нему по-прежнему обращались как к своему человеку:
- Петрович, как с оказией на Курилы?
- До Красных Юрт сегодня будет вертолет, Александр Петрович?
- Наших ребят, случаем, тут не видели, дядя Саша?
И Петрович все знал. Но отвечал тихо, грустновато.
Оживился лишь, когда по трапу самолета спустился мой попутчик в воздухе - главстаршина. Он был обвешан свертками, рулонами, коробками, стопками книг. Мичман, как мне показалось, обрадованно бросился к нему:
- Сергуха? Вернулся? - И, не дав ответить, заторопил:
- Давай быстрее, сынок, упряжка ждет с утра.
Потом они на минутку отошли в сторону, о чем-то негромко переговорили. Я видел, как мичман застегивал главстаршине верхние пуговицы шинели и что-то совсем по-родительски бурчал.
А когда главстаршина, подхватив пожитки, зашагал к стартовому домику, Караганов шевельнул кустистой бровью:
- Обожди минутку, Сергуха.
Мичман торопливо снял оленьи рукавицы, сунул их недоуменно глядевшему Сергею:
- Почему без краг? Сколько раз говорить.
- Да не надо. У меня дома…
- Бери! Вишь, как руки посинели. Ну, бывай. Поклон всем. Может, загляну как-нибудь.
Главстаршина взял, но осведомился:
- Это те, из Красных Юрт?
- Они.
Когда Сергей ушел, Петрович занялся мною.
- На мыс Бурь? - почему-то обрадовался мичман. - Поезжайте. Люди, скажу вам, там… ну, героические не героические, а настоящие. Наши. Можно целые романы написать, а поэмы - тем более. Собственно, там есть и поэты. Они вам помогут. Правда, ехать далеко. С непривычки скучно, но я дам вам на дорогу занятную штуку. Мичман извлек из-за пазухи тоненькую книжицу - что-то вроде справочника о приморской погоде.
- В дороге почитаете. Интереснее шпионских приключений.
Я поблагодарил и, оглядывая подсиненный сумерками аэродром, забеспокоился:
- А на чем туда добираться?
- Как на чем? На вертолет уже опоздали - в полдень ушел, а восьмерка стоит. Пошли со мной.
Восьмеркой оказалась собачья упряжка из четырех пар белых, как пух гагарий, лаек. На нартах в огромном тулупе сидел мой попутчик Сергей.
- Оказывается, нам и тут по пути, - отозвался старшина и развернул тулуп. - Садитесь. Вдвоем теплее. Ну, пошли, Штурман, - понукнул лежавшего прямо в снегу правого ведущего пса с черными ободками вокруг глаз.
Восьмерка вмиг выстроилась в цепочку. Взвизгнули полозья. В лицо ударила стеклянная пыльца взметанного снега.
- Ну, всего доброго, - негромко напутствовал нас мичман.
Упряжка одним махом вылетела за шлагбаум. Я несколько раз оглядывался и видел, как на пригорке долго маячила одинокая фигура Петровича. На душе почему-то стало тоскливо.
Поначалу каюр показался мне человеком молчаливым. Вот уже полчаса, как наша восьмерка, петляя меж сопок, мчалась на мыс Бурь, а он не проронил ни одной фразы. На мои вопросы отвечал односложно:
- Да.
- Н-нет.
- Не знаю.
- Может быть…
И лишь обращаясь к упряжке, рассуждал будто сам с собой:
- Еще немножко, а там легче будет.
И действительно, в долине меж сопок лайки бежали хотя и ходко, но с заметной натугой. А когда выбрались в открытую тундру, взяли резвый ход.
Прочерченная полозьями дорога ломаной линией уплывала вдаль, терялась в сгустившейся темноте. Сани монотонно пели баюкающую песню зимы. Сергей вовсе затих. То ли поддался дреме, то ли предался раздумьям. Меня тоже начало клонить ко сну. И вдруг упряжка остановилась. Главстаршина в мгновение ока вскочил с саней и бросился к ведущему:
- Что случилось, Штурман?
Я тоже встал, подошел к сгрудившимся собакам. Ведущий ткнулся мордой в колени старшины и жалостливо повизгивал.
- Понимаю, устал, - ласково гладил каюр жесткую шерстку Штурмана. Нагнулся, отстегнул постромки, поставил на место ведущего другую лайку.
Мы вновь уселись. Отстегнутая собака побежала впереди. Упряжка тронулась за ней. Я поинтересовался:
- Что с ведущим? Он всегда быстрее других устает?
Главстаршина ответил не сразу.
- Штурман был классной собакой.
- Почему был?
- Долго рассказывать.
Свистнул на забравшую в сторону ведущую лайку, и та послушно вернулась на дорогу. Неожиданно признался:
- Люблю собак, особенно тех, что за тобой готовы в огонь и в воду. Нам без этого никак нельзя. В наших краях раньше не бывали?
- Впервые.
- И с мысом Бурь не знакомы?
- Нет.
- Жаль…
После паузы старшина вздохнул:
- Да, вот такая житуха. По соседству с океаном, - указал рукавицей куда-то вправо. - Это наша служба здесь проходит. А сосед у нас свирепого нрава старик. Ворочается за стеной. Правда, волну не докидывает до окон: пост на самую макушку скалы взобрался. Но ветер день и ночь обжигает.
Подумал, прикинул:
- А весной, примерно так в апреле, тучи у нас в кубрике ночуют. Как котята, за пазуху заползают. Проснешься, а рубашка, будто ты только с покоса вернулся. На одеяле роса горохом. Скучная житуха. Ну, это куда ни шло. Люди мы не крахмальные. А вот осень и особенно зима ох до чего же злющие. И как налетят заряды - это вроде ливня, только снежного, - света белого не видно. И Ледовитый на дыбы встает. Скалу прямо-таки грызет. Диву даешься, как камень выдерживает…
Мой собеседник поправил сползший с плеч тулуп:
- Извините, может, красиво говорю… Понимаете, стихами мучаюсь…
Молчание. И опять негромкий сипловатый тенорок:
- Знаете, когда разлютуется сосед, мне кажется, что сам кубрик на него глядит со страхом, опасается, как бы волна не слизнула.
Особенно жутко в долгие ночи. Это когда уже солнце совсем не показывается. Тут и океан, и тундра заголосят, душу наизнанку выворачивают. И главное, бьют вслепую - все на пути сметают. В общем, дают нам прикурить. Но мы крепко тут вросли.
Не думал я, что каюр окажется таким словоохотливым рассказчиком. Говорил тихо, порой сбивчиво, но так, словно вел по своей жизни.
- А сдвинуть нас кое-кому хотелось бы! Наш пост наблюдения и связи держит в обзоре важные места. Мы тут вроде навсегда прикомандированные. Вот они, наши владения, - старшина широко повел рукавицей вокруг. - Нам, понимаете, тонкая житуха предписана: все видеть, все слышать, обо всем докладывать. Может, кому это покажется простым делом. Ан нет, непростое. Очень сложное и даже тонкое. Вот, к примеру, вести наблюдение ночью. А ежели еще кто забедовал, сигналы подает? Вот мы в прошлом году тут иностранных рыбаков подобрали. Они ночью на скалу нарвались. Суденышко, как орех, хрустнуло, клюнуло на нос и уже ко дну норовит. Вахту в аккурат нес Крупышев Корней. Х-хороший такой хлопец, хотя больно стеснительный. И поет здорово. Но это к слову… Так вот стоит этот Корней на крыле сигнального мостика и рукавицей прикрывается, чтобы снег глаза не залепил. И вдруг засекает вспышку. Знаете, как на ветру спичка: не успеет вспыхнуть, как тут же гаснет. Примерно тут такое же. Крупышев уже подумал, не померещилось ли. У нас случается такое. Глядишь в одну точку, и вдруг такое из темноты покажется, что сам себе перестаешь верить. Или смотришь на сопку, а она, кажется, зашевелилась и прямехонько на тебя ползет. Но это от непривычки, да и ненадолго. А если возьмешь себя в руки, все становится на свое место. Вот и Корней быстро совладал с "привидениями". Присмотрелся: слабенький огонь опять дал о себе знать. Поднял по тревоге смену. Бросились к океану. Лютовал он в ту ночь особенно. Боролись с ним около часа. Обледенели, одежда, как стеклянная, трескается.
В общем, вернулись на шлюпке с тремя бородачами. Оказались рыбаками с чужого берега. Только сняли - шхуна ко дну. А сами они в сосульку обратились. С бород никак ледышки не сдерут. Да и наши ребята дрожат как в лихорадке, - старшина даже поежился и, присвистнув на сбавившую ход упряжку, опять повернулся ко мне. Я увидел его непомерно большие на суховатом, узком лице глаза и белое, расплывшееся на всю щеку пятно.
- Трите! Трите! - вскрикнул я. - Щека отморожена.
- Ничего. - Он нагнулся, подхватил в рукавицу снегу и начал тереть щеку, не переставая рассказывать.
- Да, всякого случалось столько, что не перескажешь… Ну, пошел, Штурман! Вперед, Пушок!.. Вот тут от нас становище недалеко. Красные Юрты. Так весной у них чуть было не пропали олени. Многие матки были стельные. Выгнали их в апреле на пастбище. Да, видно, рановато. Океан разошелся и пригнал черную пургу. Что это такое? Понимаете, когда ничего не видно перед самыми глазами. Тучи снега идут по тундре и все живое подминают. Так вот и тогда буря разметала все оленье стадо. Двое суток блуждало оно по глубокому снегу. Те, что послабее, не выдержали, погибли. Покрепче да поумнее пошли по ветру. Он их и пригнал в долину, к океану. Тут мы их и застали. Пастухи, конечно, с ног сбились и не могли найти. Мы послали гонца в становище, а сами разожгли огромный костер в долине. И стадо держалось около огня до тех пор, пока хозяева не подошли.
Каюр на минуту умолк. Упряжка вынесла нас к берегу, и перед нами открылась холодная красота ночного океана. Было морозно и тихо. Исчерна-зеленоватая вода казалась густой и недвижной. Лишь на горизонте она искрилась холодным свечением отраженного сияния.
- Спит, - кивнул Сергей.
- Кто? - не понял я.
- Он, Ледовитый, - старшина снял оленьи рукавицы, потянулся к карману. - Разрешите закурить?
Вспыхнула спичка, и я увидел улыбчивое, совсем не похожее на прежнее лицо. Щека была красной.
- Я тут докладывал про оленей, а вот про наших людей вроде слов не нашлось. Олени и прочее - это, так сказать, внештатные заботы. А главное, к чему мы тут приставлены, намного сложнее. Знаете, у нас легче заметить того, кто случайно сбился с дороги, чем того, кто путает следы. А такие тут вполне могут объявиться. Вот, к примеру, сейчас океан молчит, а если размахнется - попробуй узреть в этой сутолоке, скажем, перископ. Могут пожаловать и сухопутные "гости". И мы для них вроде мины на заманчивом месте. Ходу не даем. В этом, собственно, смысл нашей житухи.
Старшина бросил сотлевшую папиросу, потер окоченевшие руки, вновь сунул их в рукавицы:
- Наверное, подумаете, что шибко распространяюсь о своей сознательности. Не из ангелов я. Поколесил немало, прежде чем из топких мест выбрался. - Сплюнул, прокряхтел: - То ли в неудачную колею попал, то ли непутевый зародился… Эй, Штурман! Ну, поше-ел!
Битым стеклом под полозьями скрежещет схваченный ночным морозом снег. Будто полированная сталь, горит лежащий справа ночной океан. А над головой бьются тревожные сполохи сияния. Каюр глядит куда-то вдаль, словно силясь различить только ему видимое.
- Вот иногда задумываюсь, почему такая картина получается. Вроде мысли к хорошему повернуты. Хочешь все делать как надо. Но потом оглянешься и за голову схватишься: что ж ты наделал, сукин сын? Понимаете, за свои девятнадцать годков натворил столько никудышного… Может, не стоило бы вспоминать, но уж коль замахнулся…