Люди трех океанов - Николай Котыш 7 стр.


В войну я остался без родных. Мать бомбой убило на выгоне. Батько был на фронте. Без вести пропал. Жил я у тетки Федосьи. Сам себя хозяином рано почувствовал. Кто-то мне сказал, что в Севастополе требуются просмоленные насквозь и храбрые до отчаянности матросы. Прикинул: чистотой особой не отличаюсь, с цыпками даже зимой не расстаюсь. А что касается храбрости, тоже занимать не придется. На крыле ветряной мельницы запросто три сальто делал. Но самую большую мужественность, думается, проявил в дни оккупации, когда штаб немцев стоял во дворе тетки Федосьи. У фургона с продовольствием день и ночь торчал часовой. Этакий худой, длинный как жердь. Караулил в основном начальство, чтобы вовремя честь отдать. Ну а что в тылу делается, не ведал. Я раскусил эту слабость, с тыльной стороны продырявил брезент в фургоне и всех соседей тушенкой снабдил. В общем, шуму много было. Того часового я больше не видел.

По моей тогдашней философии, смелость и просмоленность были при мне. Правда, годков малость не хватало: всего двенадцатую весну пережил. А тут еще ростом был мал до подозрительности и худющ похлеще бабы Яги. Ну, как бы там ни было, добрался на попутной полуторке до Лозовой, а там зайцем на товарняке до Симферополя. В Симферополе увязался за отпускником-матросом и с ним прибыл прямо на эсминец.

Матрос доложил обо мне командиру, закинул слово о моем намерении в юнги зачислиться. Осмотрел меня капитан, как на медицинском пункте. Спрашивает, когда умывался. Отвечаю, примерно в марте. Прибыл я в Севастополь в мае. Видимо, его смутили мои черные как деготь волосы, хотя по всем статьям, как видите, блондином числюсь. Перманент мне тогда навел товарняк с углем. Вы случайно не ездили через туннели? Это, скажу вам, неповторимая штука. Если состав идет на большой скорости, то получается метель угольная. И при выходе из туннеля ты превращаешься в брюнета. В общем, сняли мою шевелюру, сводили в душ, надели робу. Правда, не по размеру, но именно такую, какая мне снилась: жесткая, прочная, моряцкая.

Казалось, жизнь вошла в задуманную колею. Но на третий день вызвал меня командир эсминца и говорит:

- Оставить тебя, Серега, на корабле не могу. Нет такого штата. Штаб не разрешает. Повезет тебя обратно Зубанов. Это тот самый матрос, за которым я увязался в Симферополе. Толковый такой парень. Только характер больно мягкий. Сразу сдался, когда командир стал выговаривать за меня. Мол, зачем сманил пацана.

Везет меня Зубанов обратно, как арестанта, и тоска живьем меня ест: возвращаюсь домой досрочно демобилизованный. Хотя я уже придумал оправдание позорному возвращению, знаю, меня в Круглом все мальчишки засмеют. Да это бы еще ничего, но как подумаю, что больше мне не видать корабля, моря, готов с одного товарняка перепрыгнуть на другой: может, на ином флоте требуются юнги..

К вечеру доставил меня Зубанов к тетке. Она и целует, и плачет, и ругает. Говорит, не знала, жив ли я: о своем отъезде на флот я не сказал никому, даже закадычному дружку - соседскому пацану Сеньке Островерхову.

Но после поцелуев будто оплеуху отпустила:

- Бить тебя некому, уркаган!

У нас в селе "уркаган" - плохое слово. Это все равно что разбойник, а то и похлеще. Собственно, и "уркагана" я проглотил бы как пилюлю. Но тетка вдруг махнула на меня рукой:

- Да что с него возьмешь?! Безотцовщина, она и есть безотцовщина!

Понимаете, мне будто в самую душу кипятку плеснули. Не стерпел я, говорю тетке Федосье:

- Не смеешь, вобла, так говорить. Не безотцовщина я. Батько придет. Вот посмотришь.

Я почему-то был уверен, что отец непременно вернется.

В общем, впервые, уже будучи мальчуганом, я прослезился. Тетка начала кудахтать, придралась к слову "вобла", хотя в самом деле была будто на солнце сушеная. Убежал я из дому, вернулся только утром.

Что было дальше? Летом работал в колхозе. Зимой - школа. Учился неважно. И там у меня с поступками не ладилось. Дрался с девчонками. Строил всякие козни школьному сторожу деду Архипу, который день и ночь спал не раздеваясь на стульях в гардеробе. Получалась странная житуха: у других отличные оценки лишь по пению, физкультуре и поведению, а у меня водились двойки лишь по этим треклятым предметам, а по остальным… ну, отлично не отлично, а учителя не жаловались.

Дальше дело вроде на лад пошло. Пошел в пастухи. К лошадям пристрастился. В ночное ходил. Костры жег. И вот однажды ночью ко мне подходит незнакомый человек. В морской шинели. Вещмешок за плечами. И худющий до страшного. Спросил что-то, а потом как вскрикнет, как обхватит меня:

- Сынок! Я же батько твой…

Так что не зря я ждал. Отец был в плену. Уже где-то на Одере освободили из-за проволоки.

Ну, батько малость отошел и тут же в дорогу собрался: поехал на север, где служил когда-то. Вернулся, сказал:

- Едем, сынок, служить на север.

Пожили малость на Кильдине, а потом сюда батю перевели. Тут и моя служба началась. Под батькиным началом. И вот тут я столкнулся сам с собой.

Сразу скажу, нелегкое это дело под началом родителя служить. Но так уж получилось. Отец так захотел. Просил начальство. Побоялся, что ли, что я в чужих руках с пути окончательно собьюсь.

Трудно я начинал. Нет, больших провалов не случалось. А вот мелочи заедали. Батя же не признавал никаких мелочей, потому, как говорит, из малого складывается большое, которое к добру не приводит.

И знаете, не привело. То случались неполадки с обмундированием - пуговицу не вовремя пришьешь, подворотничок не постираешь, а то вдруг ни с того ни с сего запоешь на посту, что по всем статьям не положено. И дошло до большого.

Было это в мае, как раз в половодье. Должен был я сходить на маяк и передать пакет. Это километров восемнадцать от нас. Не так близко, но и не далеко. Дали мне срок - к четырнадцати тридцати прибыть. Я позднее явился. Вернулся и докладываю: мол, так и так, пакет вручен во столько-то.

- Почему опоздал? - спрашивает отец таким голосом, что у меня мурашки по спине поползли.

Оправдываюсь:

- Что тут особенного, всего пятнадцать минут прихватил лишку?

А он аж побледнел:

- Катер, который приходил за пакетом, ушел ровно за пятнадцать минут до твоего прихода.

В общем, получил я трое суток "строгача". Весь запас картошки на посту перечистил. Представилась мне полная возможность поразмыслить. Ругал свой характер на чем свет стоит. Нет во мне, думаю, этой самой служивости. А без нее служба немыслима. Отец так мне и сказал: надо в корне ломать, характер.

Не знаю, как кто, а я плохое быстро забываю. Так и с этими пятнадцатью минутами. Перестал о них думать, не стал и другое вспоминать.

Под Новый год к нам приехали гости из оленеводческого совхоза. Устроили концерт. В битком набитом кубрике все очень усердно аплодировали Корнею. С виду он вроде хлипкий, а голос - что труба медная. Поет здорово. Особенно эту… "Дывлюсь я на небо". В тот момент, когда Корней жаловался: "Чому ж я не сокил?" - в кубрике дребезжали стекла.

Сменил его радист Жбанов. Он долгое время мучил весь пост музыкальной учебой. Понимаете, нам шефы скрипку подарили. Так он ее осваивал. В этот вечер доказал, что не зря донимал. Скрипка прямо плакала в его руках.

А потом вышла на круг девчонка. Из шефов. Чукча. Такая пухленькая, с калмыковатыми глазами. Честно сказать, мне нравятся такие. Не люблю тощих и с глубокими как колодезь глазами. Это к слову. Так вот, вышла она вся в белом, а на плечах мотыльком бьется капроновый шарфик. Честное слово, в казарме светлее сделалось. Может быть, потому, что у нас очень редко бывает девчачий народ. Лишь по большим праздникам из фактории приезжают, да и то ненадолго. Передадут подарки, выступят с концертом и домой. Постояла она минуту, пока казарма угомонилась, потом повела перед собой рукой, будто паутину сняла, и начала рассказывать про храброго Данко.

Но концерт окончился без аплодисментов.

В кубрик вошел батя и объявил: получено штормовое предупреждение. Ветер ожидается нордовый, до двенадцати баллов.

Вышли мы гостей проводить. Под ногами снег звенит. Мороз шкуру дерет, дух захватывает. Это у нас часто так бывает перед черной пургой. Собрались мы вокруг заиндевевших оленей. Девчата усаживаются в сани. Я гляжу на оленей и не могу удержаться от соблазна потрогать их рога, спины. Гляжу и вздыхаю:

- Люблю оленей, как цыган лошадей.

На санях смех.

- Только ли оленей?

Я узнал: это пухлоглазая. Подхожу, спрашиваю, кто тут в моей любви сомневается.

- Есть такие! - опять она, калмыковатая.

Не знаю, может, и неудобно об этом говорить, но захотелось мне обнять эту закутанную по самый нос девчушку и ткнуться губами в ее глаза. Но не такой я нахальный. Воздержался. Спрашиваю шепотом, когда еще приедет. В следующий праздник, отвечает, не раньше. Мигом прикидываю - это ко Дню Советской Армии. Почти два месяца сроку. Нет, говорю, приезжай раньше. Еще про Данко расскажешь. У тебя так ладно получается. Упрямится. Нет, раньше не может. А если, мол, хочешь послушать художественное чтение, сам приходи завтра в факторию. На минуту эта мысль меня магниевой вспышкой озарила. Но потом взвесил: в такую даль никто не пустит. А девчонка будто поняла мою опаску, опережает советом: "Ну, ладно, в факторию, может, для тебя далеко. Тогда до Оленьих сопок… к двенадцати". Присвистнула, и я только успел взглянуть вслед оленям. Аж в самой душе откликнулось: "Угу-гу-гу-у". Это чукчи упряжку так понукают.

Когда гости уехали, батя собрал всех командиров отделений. Проверьте, говорит, посты, предупредите каждую смену о приближении шторма. Сигнальщикам усилить наблюдение. Радистам приготовиться работать по запасному каналу. Закрепить на мостике и во дворе все по-штормовому.

Но тревога оказалась напрасной. Черная пурга прошла стороной. А вот на сердце у меня поднялось хуже черной бури. Понимаете, до этого я не то, чтобы сторонился, а просто недолюбливал девчат. Дрался с ними. Правда, и мне доставалось. Помню, Томка, дочка тетки Федосьи, так испахала мне физиономию ногтями, что месяц не мог на люди показаться. Может, это она и отучила меня от сердечного отношения к девчатам. Во всяком случае, спокойнехонько жил до того дня. Ребята мучаются, письма пишут, фотографии раздаривают. Случается, ко мне пристают: мол, любовные стихи помоги сочинить. Ну я, конечно, не жалел трудов. А себя вольным человеком чувствовал. И вдруг сам попал в сети.

Можете себе представить, на второй день не нахожу места. Дай мне увидеть эту самую пухлоглазуго, и все тут. Не скажу, что она красивая. Сам себя отклоняю: ну, чего ты в ней нашел? Калмыковатая, черная, будто на угольной платформе проехала. А другой голос подбивает: "Не дури. Именно она-то и хороша".

В общем, совсем я запутался в своих мыслях. Знаю одно: надо ее видеть во что бы то ни стало. И непременно сегодня. Оправдываю свое уже почти созревшее решение: пойду до Оленьих сопок, не так уж далеко. Туда и обратно на лыжах за час-полтора управлюсь. Увижу, словцом переброшусь - и обратно. А прошмыгнуть в тундру у нас труда не составляет - за ворота, и шагай на все четыре. У ворот может задержать только одна совесть. Батя так и сказал:

- Выставлять часового специально для самовольщиков не будем. Шлагбаумом будет совесть.

Понимаете, ставка на сознательность. И тут я опять столкнулся сам с собой. Ну хорошо, пойду. Допустим, что меня не приметят. И вернусь тем же воровским образом. Но как буду в глаза глядеть тому же батьке? И все из-за этой чукчи?

"Значит, трусишь? - сам себя спрашиваю. - А если нет, то покажи характер!" Что ж, надо показать. Все, точка! Никуда не иду! Снимаю шинель, сажусь к окну, беру Жбанова скрипку, провожу смычком. А он почему-то надо мной хохочет. Оказывается, это моя рука дрожит. Да что ж, думаю, это в самом деле? Может, девчонка пошутила, а я, дурак, всерьез втемяшил себе… Словом, по пошел я. Смеетесь? Что же, для вас, может, это и смешно. Конечно, не ахти какой подвиг. А для меня это был, ну, героизм не героизм, но что-то в этом роде. Впервые взял себя в руки.

Служил я тогда в отделении сержанта Сагайчука. Был у него на хорошем счету. А что отделенному от матроса нужно? Вахту нес как полагается. Вел себя прилично. Книги читал, даже стихи пописывал. Получил две благодарности за чистку картошки. Линия поведения моя, как говорил Сагайчук, выровнялась.

И вдруг опять споткнулся. И знаете на чем? На пыжике. Да, на том самом обыкновенном олененке, из которого шапки шьют. Случилось это перед Октябрьскими праздниками. Взрывали мы скалу. Подложили запал, протянули шнур. По сигналу Сагайчука все должны были броситься в укрытие. Подпалил сержант шпур, махнул флажком. Всех как ветром сдуло. Рванулся и я в укрытие. До рва осталось этак метров двести. И вдруг вижу - в стороне лежит пыжик. Откуда он здесь взялся, ума не приложу. Может, мать прямо на пастбище на свет произвела. Признаться, я даже сразу не сообразил, что делаю. Но повернул назад, к этому малышу. А он такой беспомощный лежит и глядит прямо детскими глазами. Нагнулся я, он мычит, языком щеку мне лижет. Схватил его на руки, прижал к подбородку и не пойму, чье сердце колотится - мое или его. В общем, только я добежал с ним до рва - ахнул взрыв…

А дальше получился оборот, которого я и не ожидал. Взрыв меня, конечно, не задел. Поднялся я, взял опять на руки несмышленыша и - к ребятам. Все будто довольны моей сердечностью к живности, но выжидают, что скажет Сагайчук. А отделенный посмотрел на меня: не глаза - проникающая радиация. Будто собирается насквозь прожечь. Заявляет:

- Каким вы были, Караганов, таким и остались. Нет в вас дисциплины и сознательности ни на грош.

Я свой довод выставляю: ведь жаль такое существо на верную погибель оставлять.

- А об инструкции забыли? А ежели бы вас задело, кому отвечать?

- Ну, этого же не случилось, - доказываю.

- Ничего вы не поняли из прошлых разговоров, - укоряет меня отделенный. - Не подумали о репутации отделения. А оно как-никак отличное. Придется мичману доложить. Будете ответ перед отцом держать. Думаю, за такое по головке не погладит.

И вдруг слышу за спиной батин голос:

- Нет, гладить не буду. Но и ругать не стану.

Он уже знал, в чем тут размолвка. Подошел ко мне и, пожалуй, впервые за столько лет одобрительно сказал:

- Нормально, сынок. Душа украшает человека. Если даже она отозвалась и на беду олененка.

Зря опасался Сагайчук, что наше отделение из отличных выведут из-за моей несознательности. Только отношение отделенного ко мне изменилось. Получалось неважно: вроде бы отец меня под защиту взял. Расстроился я. Слег. Сутки пролежал в кубрике. На вторые батя вертолет вызвал. Отправили меня в госпиталь. Там и праздник встретил. Да только не до веселья мне было. Понимаете, тоска одолела. К ребятам гости приехали. К одним - из полка, к другим - с кораблей. К иным даже родня нагрянула. А я вроде всеми забытый. Сидят в приемной посетители, как пчелы, гудят, своим больным друзьям и близким новости выкладывают, про здоровье спрашивают. И вдруг влетает мой знакомый из соседней палаты и во все горло кричит:

- Серега, твой приехал!

- Какой мой? - спрашиваю. - Чего кричишь?

- Да твой же отделенный.

И тут входит… Кто бы вы думали? Сагайчук. А за его спиной почти все отделение. Прикиньте: погода слякотная, ноги не вытянешь. А от нашего мыса до госпиталя километров с полсотни. А они, ребятки, явились. Обнялись. Прижал меня Сагайчук к своему плечу, а я и слова не могу сказать. Он похлопал меня по спине, успокаивает, хватит, говорит, нюни распускать. И стал на тумбочки гостинцы выкладывать. Свертки, банки, пакеты. Разгружается и причитает: "Это от радистов, это от сигнальщиков, это от Крупышева, это от меня".

В общем, оттаяло мое сердце. Недели через две вернулся на пост. Пыжик уже подрос, ребята его на факторию отправили. На мысе полно хороших новостей. Вертолет почту привез. И душа вроде обновилась. Стою как на исповеди. Ребята и слова не произнесли, а чувствую, ближе они мне стали.

Очень я соскучился по нашему мысу. И по фактории. Я там крепкое знакомство завел. Тамошнюю молодежь подбил на шефство. Так что мы у них на попечении по сей день находимся. Собственно, после случая с пыжиком в фактории я считался своим человеком. Узнали там, что я до призыва много лошадями занимался, и стали часто присылать гонца к бате, чтобы он меня командировал к оленям. В ту зиму они часто болели. Падеж даже начался.

Каюр поправил тулуп, осведомился:

- Не холодно?

- Да есть немножко, - сознался я.

- Тогда пошли пешком. Пушок! Тише!..

Мы спрыгнули и пошли за упряжкой.

Приплясывая, главстаршина хлопнул себя крест-накрест руками:

- Крепко берет морозец. К сорока, видать, подтягивает. А знаете, чем нас батя греет? Лыжной прогулкой. Ходим каждое утро. Всей командой. Батько такой порядок завел. Говорит, чтобы жиром не обросли. Так вот, утюжим однажды эти сопки, и вдруг слышу голос. Запрокидываю голову так, что шапка валится. А там, на самой макушке скалы, кроме него, никто не бывал. Все ее обходили, как раскрасавицу. Больно гордая, высокая. Ее тут так и называют - скала мичмана Караганова. Вообще, я неплохо хожу на лыжах, а вот забираться на высоту… А бате это в привычку. И он зовет меня к себе. Подхожу к скале. Измеряю взглядом. А она вся изузорена елочкой. Это отцов стиль. И как, думаю, он не сорвался с такой верхотуры. Ведь, не поверите, скала почти отвесная. Пробую идти таким же манером, как он. Не получается. Становлюсь боком. Тот же эффект. Решаюсь снять лыжи. А отец грозит палкой:

- Нет, ты с лыжами сумей. А то еще вздумаешь штаны снять. Не семени и попрочнее делай шаги. Становись тверже.

В общем, с грехом пополам я забрался на скалу. Весь в мыле, лопатки чешутся и подбородок почему-то прыгает. Отдышаться не могу.

Батя смеется:

- Тяжко?

- Да так себе.

- А я вот почти двадцать годков сюда поднимаюсь. Отсюда далеко все видно. Да вот сегодня малость запалился.

Посмотрел на меня какими-то грустными глазами и взял мою руку. Сунул ее под китель, положил на свою грудь:

- Слышь, сынок, колотится?

- Слышу.

В самом деле, под ладонью будто птица в силках бьется.

- Так вот, Сергуха, батькин моторчик того, капитального ремонта требует.

- Да что ты, папа? - встревожился я. - Это пройдет.

- Ты меня не утешай, - отмахнулся отец. - Это я тебя должен взбодрить. Вот ты сюда еле вскарабкался. А отчего?

Смотрю на отца. Лицо широкоскулое, глаза глубокие, под навесом бровей схоронились. И две глубокие морщины от крыльев носа до рта протянулись. Будто вмятины. Ни дать ни взять - как пил молоко из крынки, так и остались следы закраин. Стоит на скале неуклюжий, но крепкий, твердо стоит, будто врос в нее. Такого не просто сдвинуть, как и нелегко удержать. Куда мне до него? Сам я щупленький. Вроде и не его сын. Ростом - сами видите. Стыдно прямо сказать - чуть повыше питьевого бачка, что стоит в кубрике. А все потому, что детство мое было непутевое. Я уже вам докладывал, как раз на войну пришлись мои мальчишеские годы. И получилось, кого война закалила, а меня подсекла. Голодал, болел всякими хворями. Жили мы с теткой голодно. В общем, горя хлебнули. От того, может, и рост мой затормозился, на полпути дал остановку. Правда, уже тут, на действительной, малость окреп, хотя и стою на левом фланге. Зато бегаю здорово и на лыжах, и так - пешим. А вот на отцову скалу сегодня впервые поднялся.

Назад Дальше