Об Ахматовой - Надежда Мандельштам 17 стр.


О.М. напрасно боялся первой встречи с А.А. Никаких неприятных казусов не произошло. А.А. приняла меня отлично, с той приветливостью, которую придерживала для новых друзей. Вскоре разрешился и основной вопрос: настало время читать стихи, и А.А. сказала: "Читайте первый, я люблю ваши стихи больше, чем вы мои…" Это называлось "ахматовские уколы"88 – невзначай как будто сказанное слово, а оно ставило всё на место. Потом мы несколько раз навещали ее, и она раз пришла к нам без зова на Морскую89, но застала меня одну – О.М. уехал в Москву за вещами – больную, в пижаме. Она потом при мне рассказывала Нине Пушкарской, как я сразу погнала ее за папиросами и она тут же покорно сбегала: "Вы же знаете, какая я телка…" Может, моя бесцеремонность в какой-то степени растопила лед: ведь она не очень ценила почтительное и восхищенное отношение к себе. На такое были падки чужие, а у своих хороша некоторая грубоватость. Так с ней обращались ее товарищи по цеху: Нарбут и О.М., и она этому радовалась. Близких и равных людей становилось всё меньше. Последним из них пришел Харджиев. Она узнала о разговоре Харджиева с Чуковским и повеселела, словно с нее сняли десяток лет. Корней изливал потоки патоки, говоря об А.А. Харджиеву это надоело, и он сказал: "Она славная баба, я люблю с ней выпить".

А.А. всегда повторяла: "Не хочу быть "великим металлистом^.." "Великий металлист" – это фарфоровая статуэтка Данько90, где Ахматова стоит во весь рост со всеми полагающимися ей атрибутами: ложноклассическая шаль, фарфоровые складки и тому подобное…

И всё же настоящая дружба началась не в первые наши встречи, а в марте 1925 года в Царском Селе91. Это было трудное время единственного серьезного кризиса в наших отношениях с О.М. В январе 1925 года О.М. случайно встретил на улице Ольгу Ваксель92, которую знал еще девочкой-институткой, и привел к нам. Два стихотворения говорят о том, как дальше обернулись их отношения93. Из ложного самолюбия я молчала и втайне готовила удар. В середине марта я сложила чемодан и ждала Т., чтобы он забрал меня к себе. В этот момент случайно пришел О.М. Он выпроводил появившегося Т., заставил соединить себя с Ольгой, довольно грубо простился с ней [13] . Затем он взял меня в охапку и увез в Царское Село. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и твердая воля в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Ольга была хороша, "как Божье солнце" (выражение А.А.),94 и, приходя к нам, плакала, жаловалась и из-под моего носа уводила О.М. Она не скрывала этих отношений и, по-моему, форсировала их [14] . Ее мать ежедневно вызывала О.М. к себе, а иногда являлась к нам и при мне требовала, чтобы он немедленно увез Ольгу в Крым: она здесь погибнет, он друг, он должен понимать… О.М. был по-настоящему увлечен и ничего вокруг не видел. С одной стороны, он просил всех знакомых ничего мне об этом не говорить, а с другой – у меня в комнате разыгрывались сцены, которые никакого сомнения не оставляли. Скажем, утешал рыдающую Ольгу и говорил, что всё будет, как она хочет. В утро того дня, когда я собралась уйти к Т., он сговаривался с ней по телефону о вечерней встрече и, заметив, что я пришла из ванны, очень неловко замял разговор. Откуда у него хватило сил и желания так круто всё оборвать? Я подозреваю только одно: если б в момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были б написаны, очень возможно, что он мне дал бы уйти к Т. Это один из тех вопросов, которые я не успела задать О.М. И при этом он болезненно переживал всякое стихотворение, обращенное к другой женщине, считая их несравненно большей изменой, чем всё другое. Стихотворение "Жизнь упала, как зарница…" он отказался напечатать в книге 28-го года, хотя к тому времени уже всё перегорело и я сама уговаривала его печатать, как впоследствии вынула из мусорного ведра стихи в память той же Ольги95 и уговорила его не дурить. Честно говоря, я считала, что у меня есть гораздо более конкретные поводы для ревности, чем стихи, если не живым, то уж во всяком случае умершим. Мучился он и стихами к Наташе Штемпель и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела основания в этих стихах для разрыва с настоящим другом (второе стихотворение "К пустой земле невольно припадая…" он вообще скрыл от меня и, если бы была возможность напечатать его, наверное, бы отказался. Он об этом говорил: "Изменнические стихи при моей жизни не будут напечатаны" и "Мы не трубадуры"…)96.

Должно быть, я здесь чего-то не понимаю, считая, что стихи – это уж не так важно. Есть таинственная связь стихов с полом – до того глубокая, что о ней почти невозможно говорить. Это знала А.А., и ей хотелось и меня выпотрошить на этот счет. Знает об этом и Шаламов, который сердится на О.М. за то, что он писал стихи другим женщинам. Он тоже пытался убедить меня, что всё остальное мелочь перед стихами…

Я знаю, что есть несколько форм этой связи пола и стихов. Самый обычный случай – это порыв к женщине, и, если страсть удовлетворяется, стихи сразу иссякают. Все эти Лауры и Беатриче, недоступные и прекрасные дамы – не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, лежащее в физиологии и в природе поэзии. С "прекрасными дамами", кажется, вообще не живут, и семейная драма Блока в том, что он женился на "прекрасной даме".

Так и А.А. не писала стихов тем, с кем жила, пока не наступало кризиса. О.М. несколько раз осторожно мне об этом говорил, и я и с его слов, и по собственному наблюдению знаю и другую связь стихов с полом, более сложную, – особый объект любопытства А.А. Это то, о чем говорил О.М.: "Я с тобой такой свободный.." – когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Это я узнала только в тридцатые годы, а обычную регулярную и нудную семейную жизнь испробовала только в тот период, когда О.М. не писал стихов. А.А. многое знала по себе и по своему опыту и, расшифровывая судьбы поэтов прошлых эпох, наталкивалась на следы тех же особенностей.

Мне кажется, ни у художников, ни у музыкантов такой прямой связи их искусства с полом нет. Особое напряжение поэзии, ее чувственная и профетическая природа гораздо больше меняет человека, чем другие искусства и наука.

Есть еще одна особенность, которая не перестает удивлять меня в О.М., – это то, как ясно и сразу он определял роль каждой женщины в своей жизни. Этим он резко отличался от других людей, у которых путь от любви до разлуки с разными женщинами всегда в основном совпадает, и от Анны Андреевны – у нее течение романа в основном было однотипным. Это ясно заметно даже по скупым высказываниям О.М. и в стихах и в прозе. С первой минуты, когда у нас началось то, что я считала легким романом в стиле первой четверти века: "от недели до двух месяцев без переживаний" (это была моя формула, очень забавлявшая О.М.), он уже назвал в стихах свадьбу97. Потом, думая обо мне в Крыму во время нашей первой невольной разлуки, он определил мою участь: исчезнуть в нем, раствориться98.

Теперь я понимаю, что это лучшее из того, что я могла сделать со своей жизнью, но тогда вряд ли такая перспектива могла меня прельстить, и он разумно объяснил это мне через много лет. Автопризнания О.М., как я уже говорила, рассыпаны в самых неподходящих местах и изрядно закамуфлированы, и я уверена, что в последних стихах о Чарли Чаплине, которые я до сих пор ненавижу, и не только потому, что они вообще неудачны, в строчке "и твоя жена – слепая тень"99 О.М. тоже имел в виду меня, хотя для того периода это было явной несправедливостью.

Из его признаний, пожалуй, самое интересное то, что он засунул в "Юность Гёте":".. Нужно также помнить, что… дружба с женщинами, при всей глубине и страстности чувства, была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой". Не только дружба с женщинами, но и отношения со мной, его "слепой тенью", тоже были резко периодизированы. Подобно тому, как в стихах у О.М. резко чувствуются "этапы", "возрасты поэта", так и такая обыкновенная вещь, как отношения с женой, тоже делится на вполне точные и отделенные друг от друга этапы – здесь тоже видно структурное начало психики О.М.

Первый этап – это насильственно увезенная девчонка, с которой трудно возиться, но женолюб должен это терпеть. В те годы О.М. не подпускал меня к своей жизни, мало со мной разговаривал и, в сущности, только кормил и держал при себе. Он всегда считал, что жена должна быть одна, – ему очень, видно, надоели разводы и случайные связи современников, но сначала это вовсе не значило, что мужу не мешает иногда и поглядеть на жену. Правда, уже в эти дни он постепенно приучал меня к стихам, показывал что-то, но главным образом следил, чтобы я куда-нибудь не удрала.

Настоящая близость началась только после "умыкания" (как ни смешно умыкать собственную жену) в Царское Село. Это письма в Ялту, где я лежала больная100, это огромная воля, проявленная им для того, чтобы сохранить наш союз или брак. Я перестала быть девчонкой, которую он таскал за собой, – нас стало двое.

Третий период нашей жизни – это тридцатые годы, когда он сделал меня полной соучастницей своей жизни. Это началось с путешествия в Армению и с возвращения к нему стихов. Странно, что стихи начались, как и потом в Воронеже, с обращения ко мне101. И каждый период отношений начинался с того, что он определял такой фразой: "Я опять в тебя влюбился". Мне кажется, что к концу мы подошли еще к какому-то периоду, может даже к разрыву, но мы этого не узнали, потому что нас насильственно разлучили.

Нашему сближению после его разрыва с Ольгой Ваксель очень способствовало возобновление дружбы с Анной Андреевной, которое произошло, как она часто мне говорила, благодаря мне. Это случилось в Царском Селе.

В марте 1925 года, насильно увезенная из своей милой гарсоньерки на Морской, я очутилась в маленьком пансиончике в Царском Селе. Жители Петербурга всегда ездили для объяснений в Финляндию. За неимением финских городков пришлось довольствоваться Царским. Первую ночь я металась и хотела вырваться из плена. Как я тогда не удрала от О.М.? Я и сейчас этого не понимаю. Бегство к Т. предвещало мне вольную жизнь, к которой я тогда очень стремилась, может даже возвращение к живописи, где, мне казалось, я могу что-то сделать [15] , и уж во всяком случае я получала право на самоубийство в случае неудачи. Все мои представления, вся моя жизненная направленность в те годы была за разрыв, но я не ушла.

Наутро в нашу комнату вошла Мариэтта Шагинян. Это было первое событие, заставившее нас рассмеяться, – Мариэтта оказалась нашей соседкой, жившей за тоненькой стенкой. Если б она не была глуха, она бы слишком много узнала о нашей жизни, но, на наше счастье, этого не случилось. Мариэтта все-таки почувствовала что-то неладное и дала нам с сотню дурацких советов, а затем – нам вторично повезло – уехала в город. События продолжали разворачиваться – появился Пунин, искавший, куда бы ему пристроить А.А., у которой тоже начался весенний приступ туберкулеза. О.М. сразу затопорщился – она не приедет, сказал он мне, вспомнив старую обиду: увидишь, она не приедет, но она приехала, и ее приезд таинственным образом снял все наши раздоры.

Она тогда собрала всю информацию о нашей драме – ей рассказал о ней О.М. и, конечно, я, да еще Т., который меньше всех был в ней заинтересован и втянут в нее почти случайно. Во всяком случае, мы оба сохранили с ним хорошие отношения.

Наша дружба с А.А. началась на террасе этого пансиончика. Хозяин его – повар Зайцев – всё время ездил в город к фининспектору, пытаясь отстоять свое "частное предприятие" от полного разорения, но ему это не удалось: в двадцать шестом году, когда мы вернулись в Царское, там уже оставалось только два пансиона, которые спасались не столько посетителями, сколько связями с нашими правителями. Один из таких пансиончиков действовал именем Урицкого и держался дольше других. Частный сектор у нас исчезал – как в поварском деле, так и в литературе. Мы в последний раз жили в частном пансионе, неслыханно долго ждали хозяина, чтобы он вернулся от фининспектора и нас накормил, и лежали закутанные на террасе, дыша целебным царскосельским воздухом – считалось, что он спасает от туберкулеза. И мы действительно выжили. Здорово было бы, если б мы тогда померли, не зная всего того, что нам пришлось узнать.

Терраса была еще завалена сугробами мартовского подтаявшего снега, но солнце уже здорово грело сквозь стекло. Мы непрерывно мерили температуру и радостно ждали смерти. Однажды, еле вытаскивая ноги, проваливавшиеся в снег, к нам подошел нищий. Мы высыпали ему всё, что у нас было, гроши, наверное, и он ушел, потрясенный нашей щедростью. Мы запомнили с ней этот эпизод, потому что именно он послужил началом нашей настоящей, не календарной дружбы. Всё началось с моего признания, что у меня сжимается сердце, когда я вижу нищих: а вдруг это мой отец, мать, братья или сестра?.. Долго ли нашим близким до того, чтобы пойти с протянутой рукой? Это чувство было ей слишком знакомо. В то время еще были живы ее мать и сестра. Они погибали где-то на юге. Куда-то исчезли братья – Виктор и Андрей [16] . Тогда, кажется, она еще не получила известия о самоубийстве Андрея – любая весть годами добиралась до нас. Мы уже испытали в полной мере первый голод: она – сидя неподвижно в Ленинграде, а я – бродяжничая по стране, как бродяжничали в течение многих лет миллионы людей в поисках хлеба. О.М. уже написал: "Дети, мы обнищали, до рубища дошли.."102 Мысль моя про нищих не отличалась оригинальностью, но чувство принадлежит нам с ней, а не всему разворошенному муравейнику. Люди старались не оборачиваться на бедственные годы и верили, что они остались позади. Основной целью всех было пробиться к казенному [неоскудевающему] пайку, чтобы при любом обороте событий остаться за оградой, куда впускают своих и сытых, где кормят сытно, а может, еще сытнее, чем раньше. Людей с самого начала у нас кормили выборочно, по категориям – согласно заслугам перед государством. В нэп наибольший кусок доставался ИТР – инженерно-техническим работникам, но писатели уже рыли землю, чтобы стать "инженерами человеческих душ"103.

Свою нищету мы приняли добровольно. В этом ее сила. И по мере того, как я из испуганной девочки Европы, как назвал меня О.М., которая так мешает плывущему быку-женолюбцу – "ноша хребту непривычна и труд велик"104, – превращалась в нищенку, которая уже не мешает никому и побирается сама, крепли наши отношения с А.А. Ведь отречение от внешних благ, от всего, что составляет вожделение людей, за что с таким остервенением боролись все, было свойственно ей с ранней молодости. В первых стихах это самый сильный голос. В нем сущность Ахматовой, а не в левой и правой перчатке105. И в этих ранних стихах можно уже найти отрешение от любви. В юности до всяких катастроф она уже называла себя брошенной и говорила о печальной женской судьбе. Ставки на счастье она не делала. И у Марины есть эта тема: "всегда бросали". Но в те царскосельские дни она еще не подозревала, как сложатся ее отношения с Пуниным. Через много лет, вспоминая жизнь в зайцевском пансионе, она, стилизуясь под бабенку, смешно сказала мне: "Они все хороши, когда они женихи…" Пунин был ее ставкой на спокойную жизнь. Ставка оказалась с треском битой. Для жизни с ним она нашла безукоризненно точную формулу: "одиночество вдвоем". У А.А. после разрыва с Пуниным сложилась горько-веселая теория "слабого пола": "Наденька, мы с вами знаем, что мужчины не моногамны", – повторяла она. А я вспоминаю Розанова – как он шипел на церковь – они еще обрекли нас на единобрачие! И его наблюдение, что спасает брак только измена: после измены, гляди, опять живут вместе и даже неплохо… 106 Увы, это, кажется, действительно так…

Согласно теории А.А., удержаться, да и то случайно, может только ранний брак, поздние обречены на быструю гибель. Через пять-шесть лет любой брак и любая любовь рушатся во всех своих элементах, потому что исчерпывается страсть. Потом начинается своеобразный симбиоз, простая формальность, жизнь под одной крышей, в которой ни одна из сторон не заинтересована. Боюсь, что здесь есть суждение по аналогии, но ведь ни один из мужей А.А. не был ей по плечу. Не потому ли она охотно вспоминала первые дни, когда "дивный голос" звучал у нее за плечом?

Мужья, из которых я знала троих – Шилейку, Пунина и Гаршина, чувствовали рядом с ней свою неполноценность и проявляли это в достаточно диких поступках. Шилейко сжег ее стихи в самоваре, а Пунин всячески подчеркивал, что она бывший поэт, устарела, никому не нужна… Знаменито его изречение, популяризированное самой А.А.: "поэт местного царскосельского значения"… В этом есть элемент шутки, но Пунин – старый лефовец, светлые воспоминания о Бриках, особенно о Лиле, – ежедневно выливал на А.А. целые ушаты "бриковщины". Подозреваю, что этот теоретик футуризма знал наизусть все "белые стаи"107, но не считал возможным в этом признаться. К этому примешивалась обида, что ему она стихов не писала до самого разрыва. И наконец безумие проделанного ими эксперимента: А.А. гордилась тем, что не разрушала семейной жизни своих друзей; ради ребенка или бог знает ради чего, возможно, просто из-за трудности с жилплощадью, Пунин после жизни в зайцевском пансионе перевез ее из Мраморного дворца к себе на Фонтанку. Это дикое сожительство – нам всё можно! – скоро дало свои плоды. И я хорошо помню день, когда я пришла на Фонтанку и застала А.А. под тем же гарусным одеялом, бледную, с расширенными отчаянными глазами. Она тогда сказала мне: "Надя, мне здесь плохо…"

Ей было очень плохо в пунинском доме, но к ней никто не подходил с обычной женской меркой. Я только сейчас поняла, как ей было страшно поневоле – куда денешься? – продолжать спать на том же диване, под тем же гарусным одеялом, когда отношения уже безвозвратно прервались. Именно в отношениях с Пуниным А.А. не порвала после первого кризиса и впервые в жизни произнесла: "Я или она", но Пунину больше нравилось бросить Ахматову, чем считаться мужем Ахматовой. Это возвышало его в собственных глазах. Когда через несколько лет он приехал в Ташкент, я увидела, что прежний развод был в значительной мере делом пунинского самолюбия и самоутверждения. Он опять оказался "женихом" уже навсегда отказавшейся от него Анны Андреевны.

Трудно быть поэтом, трудно быть женой поэта, но совершенно невозможно быть и женщиной, и поэтом. А.А. нашла в себе силы быть и тем и другим, но и то и другое дорого ей далось.

Мои отношения с О.М. не подходили под ее теорию, разрушали ее, и до самого конца жизни она меня допрашивала – что и как, – требуя анализа и самых немыслимых подробностей. Она не понимала "этапности" Мандельштама и все-таки не понимала и того, что даже в отношениях с женой он не подходил под пунинско-мужскую мерку. Когда-то в Комарове А.А. после очередного допроса, вздохнув, сказала: "Должно быть, это только я жила с ними, не живя…" И потом: "Может, так и нужно было, чтобы я их всех так топтала, чтобы сделать то, что я сделала…"

Может, действительно нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал? О.М. не сбежал почему-то от меня, я не ушла от него, как полагалось по кодексу приличия двадцатых годов, А.А. твердо стояла около О.М. до самой его смерти и берегла его память. Она держалась и за меня: "Теперь вы – это всё, что нам осталось от Осипа", – сказала она мне в Ташкенте. Этим лучше всего определяется ее отношение ко мне.

Она часто говорила посторонним: "Надя – это почти что я сама", но это неточно – в ней было слишком много того, что нас разъединяло, а соединял нас О.М. – и это было главным в нашей жизни и дружбе. В этом внутренний смысл всего.

Назад Дальше