Разве память и время даны нам случайно? Неужели это только забавные феномены эфемерного бытия? Если так, то вся наша жизнь – лишь пляска смерти, брачный танец фосфорических букашек, который так испугал О.М. в Сухуме ("Путешествие в Армению")108. И я всё же сейчас начинаю понимать, что в судьбе каждого человека заложен некий смысл, что у каждого есть основная задача, которую он может выполнить или уклониться от нее, выйдя на окольный путь. А.А. поняла это раньше, чем О.М. и, тем более, чем я: "Или это ангел мне указывал путь, невидимый для вас?"109 Но собственную судьбу еще труднее прочесть, чем историю – тоже производное от времени и памяти, – "и с отвращением читая жизнь свою, я трепещу и проклинаю", потому что она прошла "в безумстве гибельной свободы.."110.
Прошлые поколения задавали себе вопрос, в чем смысл жизни, в юности, когда они едва начинали понимать, кто они и куда их влечет, и поэтому ответ на этот вопрос почти всегда бывал ложным. Вся беда в том, что начинаешь прозревать этот внутренний смысл только задним числом – у самой могилы, и есть только один миг, когда его можно ухватить: когда всё уже прожито, но еще не наступила всё примиряющая старость, которая находит оправдания решительно для всего, скрадывает острые углы, обволакивает туманом всё, что было ярко и страшно, и сквозь туманное покрывало различает только контуры событий… Старость уже не смотрит жизни в глаза и уклоняется от слез и раскаяния. Но перед старостью, на ее пороге, когда человек еще не утратил силы зрения и суждения, надо оглянуться на собственный путь, и тогда, может, и удастся увидеть его смысл – тот, что в юные и даже зрелые годы светил как крохотный огонек среди тьмы и почти ускользал от нас в суете каждодневных событий. И еще одна беда: жизнь прожита, и всё необратимо, использовать собственный опыт уже нельзя. От скользких падений и ложных шагов избавило бы нас понимание своей задачи с самого начала, с первых шагов. И другим передать свой опыт нельзя, потому что у каждого свое собственное предназначение и чужой опыт ему ни к чему: "И каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет.."111
Нам, очевидно, дано одно: право и обязанность, читая свой горький опыт, не смывать печальных строк112 и хоть для себя, если не для людей, сделать из него выводы.
Но если путь наш предначертан, если огонек светит уже в первые наши дни, в чем же свобода человека, в чем его воля в этом брачном полете фосфорических букашек? Вероятно, только в том, пойдет ли человек по своему пути или увильнет от него… Зигзаги разрешены и неизбежны. Они-то и есть то, что мы делаем "в безумстве гибельной свободы".
Личная жизнь и личный опыт – необратимы, они никого не научат, как искать свой путь. Но еще есть история и существует и коллективный опыт; история – тоже производное от времени и памяти – основных чудес человеческой жизни. Но что прочтешь в безумной истории общества, если не прочтешь своего собственного неразумного пути? И всё же мы тычемся в историю, растерянно восстанавливая прошлое и выясняя пороки и доблести правителей, гениев и человеческих масс. Чудо истории в том, что ее опыт может служить предостережением для следующих поколений, чтобы они не повторили ошибок отцов и дедов. Надо только научиться ее читать, а это суровое мистериальное действо прочесть не так просто. Между тем в [ней], несомненно, заложено знамение для людей, чтобы они научились отличать ложные идеи от истинных, прямой путь от безумного и окольного. Не пора ли спросить, почему гуманистический девятнадцатый век, золотой век человечества с его культом свободы и человека, перешел в двадцатый с его массовыми смертями, войнами, лагерями, застенками и прочим ужасом, всем известным, но еще не осознанным. Вчерашние поборники свободы и защитники человека оказались образцовыми палачами, проповедники разума – распространителями идей, которые гипнотизировали миллионные массы и разрушали культуру… Что же такое эта пресловутая свобода, [не] она ли нас до этого довела?
Каждый может прочесть опыт собственной жизни, но редко кто хочет это сделать. Еще меньше людей, которые хотят обдумать опыт того отрезка истории, в котором он прожил свою жизнь. Людям моего поколения, наверное, знакомо такое чувство: кто мы? что от нас зависит? Ведь мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории. Среди этих щепок есть и удачливые, которые умеют лавировать – то ли найти причал, то ли выбраться в главное течение, избежав водоворотов… А что поток уносит нас прочь от родных берегов, то в этом мы неповинны – разве мы плывем по собственной воле?
Всё это так, и всё это не так. Ведь "зане свободен раб, преодолевший страх"113, такому рабу, может, и сам поток не так уж страшен. Такой раб понимает, что свобода только тогда истинна, когда она основана на нравственных ценностях. Эту свободу, вероятно, следует отделить от другой свободы, которая названа "гибельной".
Мы с А.А. когда-то нашли для этого, то есть для зигзагов или для гибельной свободы, нужное слово, и произошло это совершенно случайно. Люба Эренбург передала ей через меня томик Элюара, надеясь, что А.А. соблазнится и что-нибудь переведет, – вдова Элюара обижалась, что его у нас не переводят. А.А. не соблазнилась. "Это уже не свобода, – сказала она про стихи Элюара. – Это своеволие…"
Любопытно, что поэты с большой долей своеволия легче всего приходят к традиционному стиху и традиционной, до них отработанной мысли. В просторечии это часто называется "простотой". Ведь "простота" – это не понятие, и ей ничего, в сущности, не соответствует в рядах со знаком плюс. Она влечет за собой только элементы отрицательного ряда: обеднение структуры – внутренней и внешней, отказ от многоплановости и от основных свойств языка и мысли: их метафоричности и символики.
"Простота" – это забота о потребителе, то есть читателе, редакторе, цензоре и особенно о начальниках, которые так не любят утруждать себя излишними глубинами, если они не связаны с их прямыми начальственными функциями. "Простота" – это, скорее всего, синоним понятности, то есть набора готовых элементов, уже угнездившихся в человеческом сознании [17] . Улягутся какие-то вещи в человеческом мозгу и живут там. Вот им и кажется через сто лет, что Пушкин стал им понятен. Поскребите эту понятность и то, что называется моим Пушкиным, и найдете такое, от чего не поздоровится. "Пишите просто, как Пушкин" – идиотское изобретенье лентяев, которые и самого Пушкина не понимают и дико бы взвыли, если бы пришел новый Пушкин.
Прямизна мысли, ахматовской, например, тоже иногда кажется "простотой", но это совсем не то и только случайно совпадает с ней в одном свойстве: доходчивости до читателя – в искалеченном, конечно, и упрощенном виде. И чаще, кстати говоря, отпугивает, потому что в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления. Этого я никак бы не могла сказать про Мандельштама, тоже человека высокологического, но отличающегося целостным миропониманием и иерархической системой идей.
Найденное слово (своеволие) помогло нам осознать смысл свободы. Общество только тогда устойчиво, когда оно основано на вечном нравственном порядке и этот нравственный порядок не может быть уничтожен никакими гражданскими законами и обычаями. Коллективный разум легко поддается гипнозу слов и гипнозу идей. Целые общества бывают одержимы гипнозом при служении религиозным, политическим и социальным идеям.
Свобода – это возможность выбора, вернее, отбора идей. Она основана на нравственном начале, которое охраняет нас от гипнотизирующей силы преходящих и ложных идей. Это свобода не от высшего начала жизни, а от гипнотизирующей силы социальной среды. Она отличается от своеволия тем, что у нее есть основа в животворящих силах человечества, в богочеловечестве, говоря словами Достоевского, а не в человекобожестве. О.М., отстаивая эту свободу, сказал: "Здесь я стою, я не могу иначе"114.
Безрелигиозный гуманизм девятнадцатого века во главу угла поставил человека, его волю, его счастье, его желания, развитие в нем индивидуалистических черт. Именно это должно было поощрять своеволие с его вечными признаками: "я хочу" и "я могу". У своеволия есть два крайних проявления: воля к власти – я знаю, как создать счастье, как надо поступать, что нужно делать, – и самоубийство: "зачем мне жить, если что-то не удовлетворяет меня в жизни, если мое "хочу" расходится с тем, что я, могу"?" Своеволие отказывается от наследства идей и ищет новых, которые само изобретает для самых разных целей: могущества, счастья, богатства или других произвольно поставленных целей. Служение человеку, не ограниченное никаким вечным законом, должно было дать расцвет своеволия и в личной, и в общественной жизни.
Своеволие окрасило всю нашу жизнь. В десятых и в двадцатых годах оно стало знамением века. "Всё позволено"115 – ради какой-либо цели или просто потому, что я так хочу или считаю нужным, – основной закон этой эпохи. Человекобожество – результат своеволия – это губительная вера в сверхчеловека, окруженного сильными людьми, которые способны перестроить жизнь по своему произволу, сметая с пути все препятствия, игнорируя все человеческие ценности и многовековые установления.
В России этими дерзаниями своевольного человека были охвачены оба лагеря интеллигенции – элита и революционное подполье [18] , но никто не понимал, насколько более опасные формы своеволие принимает в революционном стане. Бердяев наивно думает, что интеллигенция боролась за народ, а победивший народ уничтожил боровшуюся за него интеллигенцию. Точно так он считает, что большевизм – это анархия. Он вывез из России вчерашний день…
На самом деле большевизм по идее всегда был сильной властью, готовой применять всяческое принуждение для достижения своих целей, а народ никогда никого не побеждал и не уничтожал. Интеллигентская верхушка так называемого демократического лагеря использовала народ для победы, расправилась с кем считала нужным и расчистила себе дорогу к власти. Она разожгла волю к власти в несметной толпе своих клевретов, во всех слоях населения, во всех классах общества… Каждый дом и каждая квартира, каждое учреждение, каждая деревня и каждый коллектив выдвинули своего сверхчеловека, упивающегося властью, и массовое движение людей, зараженных болезнью власти, обосновало вождизм и неограниченную власть одного человека или группы людей.
Летом 35-го года в дебрях Воронежской области мы встретились с остаточным для тридцатых годов явлением: одним из последних людей, больных волей к власти. Это был председатель одного из первых колхозов, которого сняли с работы и лишили власти тоже одним из первых. Звали его Дорохов. О.М. ездил по области с поручением от воронежской газеты и трое суток не мог отлипнуть от Дорохова, разговаривал с ним, как завороженный, пил с ним и не сводил с него взгляда. Именно тогда он шепнул мне про бациллу власти – страшной болезни двадцатого века. Вернувшись с фронтов Первой мировой и Гражданской войны, Дорохов начал организовывать счастливую жизнь и прошел через все полагающиеся ступени: комбед, волостной совет, председатель коммуны, а потом укрупненного колхоза. У него была живописная речь: "как в воду поглядели" – говорил он и жаловался на комсомол: "только бы им яблоки жрать – чисто скажу, яблочный комсомол…" Дорохов управлял колхозом, как собственной трепещущей семьей, и издавал один приказ за другим. За неисполнение карал. В особенности его возмутило небрежное отношение к глубоко продуманному приказу о том, что в каждом доме в течение трех дней должны поставить на окнах горшки с цветами. "Народ темный, – объяснял он, – не понимает… Надо поскорее научить его, как жить. Цветы ведь против ревматизма – лишнюю влагу забирают…" За самоуправство его несколько раз снимали с его поста. Тогда он брал мешок и шел побираться. Подавали ему все – как не подать человеку, который так прекрасно повествовал о своем величии и падении! И никого не смущало, что он, проведя в самый короткий срок самое глубокое раскулачивание, завел собственную каталажку, куда сажал ослушников, невзирая на их правильное бедняцкое происхождение.
Дорохов для 35-го года был человеком вчерашнего дня. Централизация, сопутствующая вождизму, уже не нуждалась в местных вождях и воспитателях. Уже началось искоренение этого типа и замена его другим, на который мне тоже показал О.М. Этот был директором огромного совхоза, и мы провели с ним целый день, разъезжая на его полугрузовичке по полям. В каждом полевом стане он требовал, чтобы ему дали попробовать квасу и щей… "Приказ, – объяснял он О.М. – Забота о людях…" О.М. шепнул мне, что будь он на месте этого директора, он бы забеспокоился: уже начиналось дикое засорение полей, и они буквально цвели желтыми пятнами сорняков. Но приказа еще не было.
Под конец путешествия разыгралась настоящая драма. Мы случайно наткнулись на какой-то поляне на еле заметную землянку. Директор отчаянно струсил и проявил неожиданную энергию – вместе с шофером и тремя рабочими, ездившими с нами по полям, он вскочил на крышу землянки и начал плясать. Нашлись лопаты, и в восемь рук пошли разносить землянку. Зазвенело стекло крохотного оконца, а из землянки стали гуськом выходить люди с вещами. Я запомнила швейную машинку. Это были старики и женщины с детьми. О.М. поразился, как могло столько народу вместиться в такую землянку. "Ты смотри, какие они все чистые", – сказал мне О.М. Мы стояли в стороне и с ужасом наблюдали за этой гнусной расправой – остановить директора нам не удалось, а настаивать мы не рискнули. Одной из последних из землянки вышла молодая женщина в таком же ослепительно чистом сарафане, как и другие, [держа] крохотного морщинистого заморыша, похожего на живой трупик – безволосого, не с руками, а с страшными зеленоватыми щепками. Женщины, которым уже нечего было терять, крыли директора густым южнорусским матом, но он, как исполнительный работник, не успокоился, пока не разрушил это последнее прибежище раскулаченных. В машине он объяснил нам, что мужья этих женщин либо сосланы, либо разбрелись по городам искать работы, а они "отсиживаются на совхозной земле". Именно это его испугало: он твердо знал, что положено, а что не положено. Любая комиссия, объяснил он, а их бывает без счету, могла натолкнуться на эту землянку, и тогда его – директора – обвинили бы в укрывательстве классового врага116.
"Это новый продукт, – сказал мне О.М., – это уже не Дорохов". Директор уже не болел волей к власти и знал свое исполнительское место. Ему принадлежало будущее, а Дороховых всех видов вскоре уничтожили – это массовое уничтожение было трагедией конца тридцатых годов. Подъявшие меч погибли, как полагается, от меча117 и в своем падении увлекли несметные толпы людей, только шарахавшихся от меченосцев. Раскулачивание производилось еще меченосцами, но на их место поставили покорных исполнителей приказов, сменивших мечи на лист бумаги, на котором пишется донесение по начальству и донос. Если в двадцатых годах идея еще детерминировала волю, то на втором этапе победившая идея, за которую не надо было бороться, уже не определяла ничего, кроме правил поведения.
Массовая воля к власти начала иссякать и полностью изжила себя после смерти того, кто впитал в себя все тлетворные бактерии этой болезни. Сейчас действует только аппарат, созданный сверхчеловеком, но идеи сверхчеловека уже нет. Сверхчеловеческая тенденция, исчерпавшись, оставила после себя пустыню, населенную человеческими тенями, в которой былые страсти выжгли все признаки жизни.
Этой болезнью болели не мы одни, но нигде она не принимала таких острых форм. От болезни, протекающей в острой форме, можно выздороветь. Медленный и вялый процесс иногда бывает губительнее бурного. Мы дали материал для прививок, его нужно использовать, чтобы предотвратить новые вспышки эпидемии или хронические болезни этого рода. Это и называется использовать опыт истории.
Я всегда думала, что "Поэма без героя" говорит о свободе и своеволии, но сейчас у меня появилось основание сомневаться в этом. Прежде всего надо изложить факты.
Под первым посвящением поэмы стоит дата 27 декабря 1941 -это годовщина смерти О.М. [19] [А.А.] жаловалась мне, что люди не замечают этой даты, и даже перенесла ее в заглавие посвящения. У меня именно такой экземпляр.
В "Листках из дневника" А.А. поминает ресницы О.М.118 Их замечали все – они были невероятной длины. Когда-то в Киеве в начале моей близости с О.М. одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала О.М., а потом сказала мне: "Он совсем не похож на поэта, только ресницы…" Муж моей дивы тоже был поэт – он писал эстрадные номера, и О.М. действительно ничем не напоминал этого поэта, но ресницам она позавидовала… Они бросались в глаза. И сам О.М. ощущал их как какой-то добавочный орган: "Колют ресницы…"119, "Как будто я повис на собственных ресницах.."120. И про мои, удивляясь, очевидно, что они не такие, как у него: "Слабых, чующих ресниц. ."121 А.А. считала, что если в стихах упомянуты ресницы, то это обязательно к О.М. Она очень интересовалась Ольгой Ваксель: все-таки Наденька не единственная… Где-то она нашла кучу стихов Ольги – совсем слабеньких, О.М. даже не подозревал, что она пишет стихи. "А это, конечно, Осе", – сказала мне А.А., показав стихи с упоминанием о длинных ресницах. "Разве у одного Оси были ресницы? – сказала я. – Да и год не тот (там стояла дата – 27-й или 29-й год) – уже в это время давно всё было кончено". Про год А.А. сказала, что это ничего не значит, можно и через много лет написать, а про ресницы твердо: таких ресниц ни у кого не было – если про ресницы, то это Ося…122 И тогда я спросила про посвящение, уже не в первый раз: такой разговор уже когда-то был в Ташкенте, и А.А. сказала, что это, конечно, О.М.: "На чьем черновике я могла бы писать?"123
Наконец, снежинка. Я думала, что снежинка есть где-нибудь в стихах, и спрашивала об этом А.А.: "Что там было с этой снежинкой?.." Она успокоила меня, что Ося сам знает. Может, это воронежская зима, а может, что другое. О.М. мне в этом помочь не мог: к этому времени его уже давно не было на свете.
И еще: в самой поэме на секунду звучит голос О.М.: "И в отдаленьи чистый голос: "Я к смерти готов"". Эти слова она приводит и в "Листках из дневника"124.
Каким же образом на "Первом посвящении" стоит "Вс. К."? Неужели в годовщину смерти О.М., дату которой она так подчеркивала, она вспоминала о другой смерти? Зачем ей тогда понадобилась эта дата? Может, она испугалась ассоциации с О.М. – узнают и откажутся печатать? Ей всегда казалось – и при жизни О.М., и после его смерти, – будто все на нас смотрят, если мы вместе: "опять вместе и в том же составе…" Быть вместе ведь по тем временам – это почти государственное преступление. В Воронеже ее мучил дикий страх именно по этому поводу. Тогда еще были основания для этого страха: только что она выла под кремлевскими стенами125 и тут же поехала навещать ссыльного. Но страх не проходил, и когда Сурков попытался раздобыть ей комнату в двухкомнатной квартире вместе со мной, она сначала радостно согласилась, а потом пошла на попятную – как можно нам селиться вместе – что "они" скажут…
Этот самый страх мог заставить ее закамуфлировать "Первое посвящение", но ручаться за это нельзя. Ей случалось переадресовывать стихи и посвящения – и это тоже может служить объяснением. Или в образе человека с ресницами, которого она оплакивала, слились оба человека? Вот еще один вопрос, который я не успела ей задать. Кто теперь разрешит мое недоумение?