Об Ахматовой - Надежда Мандельштам 21 стр.


III

Я не знала А.А. в ее ранней юности. Только с ее слов представляю себе, как сразу ничего не вышло из ее брака с Гумилевым. Мне когда-то рассказали, что некто, не помню кто, брал свою возлюбленную как крепость, вел планомерную осаду и наконец добился своего. Я сказала А.А., что, наверное, приятно, если мужчина тратит столько сил на победу, и пожаловалась, что О.М. в сущности не затратил никаких усилий, чтобы получить меня… А.А. не согласилась со мной, она считала, что, если женщину берут измором, из этого всё равно ничего не выходит… – Гумилев? – спросила я, и она подтвердила.

В Киеве, заброшенная, не найдя своего места в жизни, в трудной семье, где ничего не ладилось, она согласилась выйти замуж за Гумилева, который вел длительную осаду. Ее поразило, что братья и сестра даже не пришли в церковь, когда она венчалась, – разруха в семье довела их до полного нигилизма. А ее брат, Андрей Андреевич, почему-то рассказывал мне, тогда совсем девочке – мы случайно познакомились в Севастополе, когда мне было пятнадцать (или шестнадцать?) лет, – что в семье были в ужасе от легкомыслия Анюты, решившейся выйти за Николая Степановича, которого она совсем не любила. Этот брак был обречен с самого начала, объяснял мне Андрей Андреевич, а я еще не представляла себе, что такое брак. Но я запомнила этого красивого, необычайно мрачного человека, который до такой степени не нашел себе места, что искал утешения и разрядки в разговорах о серьезных вещах с чужой девчонкой.

Вырвавшись из сумбура собственной семьи, А.А. очутилась в совершенно чужом гумилевском доме. Гумилев отвез ее к себе и сразу уехал в Абиссинию. У него была своеобразная особенность: добившись своего, сразу бросать женщин, но Анна Андреевна быстро эмансипировалась, обзавелась друзьями и зажила своей жизнью, независимой от Гумилева.

А.А. рассказывала, как, оставшись одна в Царском, она купила только что вышедший томик Анненского (не знаю, "Ларец" или "Тихие песни"169) и, расчесывая у окна волосы, читала. Вот тогда-то вдруг ей стало ясно, что надо делать. Гумилев, приехав, застал почти готовый "Вечер"170. А раньше он подыскивал занятие для своей молодой жены: "Ты бы, Аничка, хоть в балет пошла, ты ведь стройная…" Он не учел, что для балета она слишком высока, но ведь можно придумать трюк и для высокой балерины не классического, а какого-нибудь оригинального балета…

И поэтическое влияние Гумилева тоже длилось недолго. Он почему-то уговаривал ее писать баллады, чему она все-таки отдала минутную дань. Вот с Одоевцевой ему больше повезло, но поэта из нее не вышло. Не был ли и сам Гумилев жертвой своих теорий, которые чуточку попахивали Брюсовым171? Вообще из рассказов А.А. о Гумилеве я поняла, что по своей внутренней сущности он принадлежал к разряду учителей и дороже всего ему были ученики, которые выслушивали его советы. И О.М. в какую-то минуту прислушивался к Гумилеву [22] . Анне Андреевне предстояло тоже слушать советы, [но она] еще скорее, чем О.М., нащупала свой путь. Настала очередь Гумилева присматриваться к тому, что делали она и О.М. Это точные слова А.А. Она считала, что мысль об акмеизме зародилась у Гумилева, когда он увидел новый подход к поэзии у нее и у О.М. Теперь уже он подвергся их влиянию, и впервые оно сказалось в "Чужом небе", в частности в стихах о "Блудном сыне"172. Именно на эти стихи обрушился со всей силой Вячеслав Иванов (в "Академии стиха"), что и послужило толчком к отделению группы поэтов и к созданию "Цеха"173.

Тут оказалось, что у Гумилева есть и организаторские способности. Н.И.Харджиев заметил, как велика эта роль "организаторов" в период становления нового течения в литературе. В начальном периоде "организатор" заметен больше, чем те, кому суждено сказать свое слово. Искажение масштабов у современников выправляется временем. Браунинговская гипотеза Гумилева потерпела крах.

После расстрела Гумилева А.А. проявила себя настоящим другом и товарищем. Она давно покончила всякие личные счеты со своим бывшим мужем и отцом Левы, или, во всяком случае, они были преданы забвению. Только один раз она вспомнила о них, когда обнаружилось, что у Левы есть брат, почти точный его ровесник174. "Не очень-то приятно, когда узнаешь такое", – сказала она, а я удивленно на нее поглядела: ей-то, казалось мне, не всё ли равно – ведь она "не женщина земная…" И действительно, она вела себя не как бывшая жена, а как друг поэта, расстрелянного поэта, – по самой высокой шкале.

В работе Лукницкого она приняла [самое живое участие], собрала всё, что можно, о Гумилеве, изучила его стихи. С тех пор и до конца жизни у нее был обостренный интерес к акмеизму. Она всегда ждала встречи со мной, чтобы сообщить мне еще какие-нибудь соображения по этому поводу. "Нам надо встретиться для нашей работы, Надя…" Она активно наговаривала всех своих знакомых, как пластинки, повествуя им о том, что означало появление акмеизма и в чем его суть.

А.А. крепко помнила старые обиды, нанесенные "мэтрами", и, разыскав мемуары или дневник Герцык, с торжеством показала мне ряд мест, свидетельствующих о плохом отношении хозяина башни к трем поэтам – Гумилеву, О.М. и к ней175. Он собирался устроить публичный "разгром" жене Гумилева, хотя в тот же день расхвалил ее, уведя к себе в кабинет. Вся компания готовилась к очередному развлечению: измордовать Мандельштама и тому подобное… А.А. избежала разгрома, потому что отказалась при гостях читать стихи…

За "акмеизм" А.А. держалась до конца своих дней. Больше всего она боялась, что их группу сочтут младшей ветвью символизма. "Как литературовед, – говорила она, – я знаю… Вы напрасно недооцениваете эти вещи…" И еще: каким образом акмеизм, просуществовавший один миг, так всем запомнился, когда другие литературные группы – имажинисты, ничевоки, "Центрифуга"176 и пр. – канули в вечность. "Значит, что-то было…"

Я действительно недооценивала "эти вещи", хотя и знала, что здесь что-то кроется. Интерес к группе как таковой поддерживался тогдашним состоянием литературоведенья, в частности Тыняновым, который представлял себе всё развитие литературы как сплошной поток борющихся течений. Тынянову – я думаю, по молодости – иногда даже казалось, что поэт строит свою биографию и своего "лирического героя" согласно нормам своей литературной школы. Нормальную связь со своим временем, с его идеями и понятиями Тынянов готов был отождествить с зависимостью от литературных течений; в какой-то степени смены "литературных героев" напоминали в его трактовке шествие карнавальных масок: биография у поэтов, по Тынянову, "вызывается" и меняется в итоге смены "лирического героя"177.

Я не верю в такую концепцию, хотя понимаю всё значение человеческого окружения, особенно товарищей и единомышленников, в период становления поэта. То же относится и к художникам с их идиотскими манифестами, потому что, несмотря на все те глупости, которые они в юности успевают наговорить, они находят себя в первых спорах, борьбе, объединении со "своими" и в противопоставлении себя чуть ли не всему мировому искусству. Маленькая группка, ищущая самоопределения, – это и есть социальная форма развития искусства, первая форма общения внутри своего ремесла, и ее здорово не хватает моим молодым современникам. Ничего, кроме благодарности, к этим юным объединениям сохранить нельзя, и Пастернак отдает дань другой эпохе – ассирийской, когда отрекается от товарища своей юности – Боброва178. С этой точки зрения я понимаю А.А.

Но меня интересует другое: как случилось, что три поэта – Гумилев, Ахматова и Мандельштам, между поэтической деятельностью которых почти нет ничего общего, так держались до конца жизни за свой акмеизм и так настаивали на нем? Три манифеста акмеизма179 почти полярны, их не объединяет ничто. Что же объединяло этих троих? А может, это не литературные, а совсем иные связи? На вечере в память Мандельштама на мехмате Шаламов отметил судьбу акмеистов180. Почему-то именно они подверглись гонениям. Случайно ли это?

Надо только сразу отмести Городецкого. То, что он попал в эту группу, это чистая случайность, прихоть чересчур практичного организатора Гумилева. Он испугался, что выступает с одними мальчишками, да еще с девчонкой Анютой, и решил завербовать себе на помощь зрелого и признанного поэта Городецкого, "солнечного мальчика" символистов. Вместе с Городецким Гумилев забраковал "манифест" Мандельштама – "Утро акмеизма". Теперь мы знаем цену этого быстрого признания Городецкого и природу его "солнечности". Между прочим, он первый сыграл на модной тогда теме дохристианской Руси – очень уж христианство надоело, – которая потом разрабатывалась Хлебниковым и Стравинским ("Весна священная"). А может, и не первый, но это не важно, кто первый поставил карту на язычество, – многим тогда это нравилось.

Городецкого я впервые увидела в 1921 году, когда вагон Центроэвака, в котором мы ехали в Тифлис, задержался на запасных путях в Баку, потому что начальник (художник Лопатинский) и несколько видных служащих заболели холерой. Городецкий пришел к нам в вагон, где мы занимали целое купе, задернутое занавеской, поставил на столик бутылку и складные рюмки, похвастался своей предусмотрительностью и пошел чокаться и хвастаться. О чем говорили – не помню, но Городецкий произвел на меня впечатление старого маразматика, хотя ему не было еще сорока лет. Я с удивлением спрашивала О.М., как он мог связаться с таким кретином? О.М. отвечал неохотно, но потом признался, что это гумилевская дурь – хочется ему быть организатором, деятелем и главой группы.

Позже в Москве мы раз-другой зашли к Городецкому, и он иногда забегал к нам – никак не могу понять, зачем, и я заметила, что О.М. называет его жену Анной Николаевной (кажется, так), а не Нимфой, как все. Тут О.М. признался, что не может выговорить такое имя: Нимфа… Городецкий обычно нес чушь про свои знаменитые басни, годуновские покои, где он проживал, утренние прогулки, особый способ поджаривать помидоры и совершенно особенные рубашки, пропускавшие воздух, так что дышит вся кожа… Нимфа крестом резала раскатанное тесто на пельмени и поддакивала своему супругу. Речи Городецкий вел всегда патриотические и не уставал славить революцию. О.М. мне объяснил, когда я злилась на это, что он так старается, чтобы ему не помянули его книжки – "Сретенье царя"181. Поразительно, как новая власть легко завербовала тех, кто в прошлом был поганым подхалимом, – они сразу нашли друг с другом общий язык. И крупнобуржуазные сыновья тоже приспособились и сидели на "ответственной работе", вроде как [это] случилось с Бриком.

Последние мои встречи с Городецким были в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в одном доме с А.А., где разместили эвакуированных писателей среднего сорта. Ей дали крошечную комнатку на втором этаже, а ему квартиру внизу. Встречалась я с ним только во дворе, куда я выбегала по воду или [в] уборную – невыносимо грязную яму, которая ассоциируется у меня теперь с акмеистом Городецким. Он перехватывал меня по дороге и неизменно спрашивал с добродушной улыбкой: "Как поживает моя недоучка?" Под "своей недоучкой" он подразумевал Анну Ахматову и, как мне говорили, всем приходящим к нему рассказывал о ней чорт знает что и чернил ее по поэтической и, главным образом, по политической лавочке. Это была бриковская пропаганда, плюс РАПП с Лелевичем, плюс маразматический бред этого мнимого акмеиста.

В молодости ничего не понимают в людях и сходятся с кем попало, и потому Гумилева нельзя слишком обвинять за союз с Городецким, но как могли символисты, люди уже зрелые, приходить в восторг и умиление по поводу юного поэта Городецкого? Ведь они попались все, включая Блока… Когда он разговаривал, я боялась поднять на него глаза – мне всё казалось, что у него из уголков рта течет слюна, как у заправского кретина. О.М. относился к нему спокойно, не проявляя ни дружелюбия, ни отвращения.

Два других акмеиста – Нарбут и Зенкевич – рано бросили поэзию. Нарбут, породистый хохол, наивно циничный и озорной, как и полагается украинцу, очень любил О.М. Я видела, как радостно вспыхивают его глаза, когда к нему в директорский кабинет в издательстве "Зиф" входил О.М. В двадцатые годы он был партийным монахом, ни за что не хотел пользоваться никакими привилегиями, отказался от полагающейся ему машины, предпочитая висеть на поручнях переполненных до ужаса московских трамваев. Его предпринимательский дух находил отраду только в "Зифе" – издательстве, которое он принял совершенно нищим и в несколько лет неслыханно обогатил. Ему хотелось поставить его на американскую ногу – чтобы оно было прибыльное, коммерческое, с зазывающими обложками, сенсациями и бестселлерами. У него был размах настоящего предпринимателя и украинское озорство, толкавшее его на дурацкие поступки: он описал, например, мебель у своего хорошего знакомого Асеева за неотработанный аванс и торговался со всеми авторами, включая О.М., за каждую копейку. Сам же он потом признавался, что эта торговля велась из любви к искусству: авторские гонорары в ту эпоху были так ничтожны, что совершенно не отражались на калькуляции книги.

В 1927 году его с треском выкинули из партии. Кажется, под ним подрыл землю Воронский, поддерживавший "попутчиков", а Нарбут делал ставку на "усачей", составивших кадры Раппа. В самом этом занятии заметен изрядный, хотя и добродушный цинизм. Какое было дело Нарбуту – шестому акмеисту – до романов и повестей, которые он издавал? Его просто развлекала коммерческая и политическая игра и странная власть над аппаратом "Зифа", где он удивительно подобрал целую кунсткамеру служащих, почтительных, раболепных, рыжих, коротконогих, смирных, наглых, но всегда почтительно выполнявших его волю и взбунтовавшихся против него только после его падения. О.М. они считали креатурой Нарбута и, как только он пал, всей оравой обрушились и на него.

Нарбут хотя и своеобразно, но всё же переболел опасной болезнью воли к власти – на помещицко-украинский лад: веселый паныч, что тешится со своими гончими. Излечился он от этой болезни только после падения и тогда снова заговорил о поэзии на уровне приблизительно таких вопросов: "Осип, что ты думаешь о научной поэзии? Ведь это как раз то, что сейчас нужно…" или: "Побольше бы инициативы дали – может, что и вышло б! Ведь поэт – это изобретатель, правда, Осип?"

Зенкевич в этом отношении чист, как стеклышко. Он так тихо служил при Нарбуте, что никто об их старинной дружбе даже не подозревал. Во всяком случае ему удалось вовремя улизнуть и избежать всякой травли. Зенкевич, вероятно, никому не сделал ничего хорошего, но он безусловно никому не причинил зла. В нем было тяжелое саратовское добродушие, тихость и осторожность, всосанные с молоком матери или полученные вместе с генами мелких чиновников приволжских провинций, внешняя вялая мягкость и трогательная привязанность к своему акмеистическому прошлому.

Когда А.А. вздумала восстановить все события акмеистической деятельности, она призвала на помощь Зенкевича, и он оказался превосходной справочной инстанцией. В последние годы они часто встречались, и Зенкевич служил живой летописью событий, происходивших за полвека до этого. Все промежуточные события он не помнит и, в сущности, ими не интересуется.

Из шести акмеистов один оказался противопоказанным всем остальным (Городецкий), двое, в сущности, только друзьями юности (Зенкевич и Нарбут), а троих соединяла какая-то незримая связь, не прерывавшаяся до самой их разновременной смерти. Была ли эта связь только бунтом против теоретического словоблудия символистов и их поэтической практики? Анна Андреевна рассказывала, как Гумилев покорно и даже восторженно слушал поучения В. Иванова, изучал его статьи, обдумывал их и вдруг заявил, что за их велеречием ничего не кроется. Когда он прозрел, сила отталкиванья оказалась прямо пропорциональной его прошлому притяжению, то есть очень сильной. Ему стало обидно, что он так долго рылся в каждом высказывании мэтра, обвиняя себя в тупости, потому что не находил в них того эзотерического смысла, который ему посулили, а потом вдруг обнаружил, что никакого смысла это учение вообще не имеет.

О.М. прошел свой курс у В. Иванова более легкомысленно и весело. Его бунт начался очень рано. А.А. рассказывала, как О.М., нашептывая ей всякую чушь на вечере в честь В. Иванова у Сологуба, вдруг сказал: "Один мэтр – это величественно, два – смешно…" А мне О.М., когда я еще в Киеве спросила его про В. Иванова, ответил сказкой: будто двое ехали на извозчике и читали стихи Вячеслава, а извозчик вдруг обернулся и заявил: "Ядовитая приятность…" Внешне О.М. держался с мэтрами очень почтительно (еще и при мне), но внутренне чувствовал себя совершенно независимым с незапамятных времен. Влияние В. Иванова кончилось, вероятно, когда О.М. едва исполнилось двадцать лет.

Единственным своим учителем все трое [23] считали Иннокентия Анненского. Я сильно подозреваю, что О.М. сразу, при первом знакомстве расположился ко мне, потому что у меня в детском шкафчике с заветными книжками он нашел "Кипарисовый ларец" и "Книги отражений". Мне подарил эти книги Володя Отроковский, мой гимназический учитель латыни и приятель, сначала русский, а потом украинский поэт, рано погибший от сыпного тифа. Он приходил к Блоку и очень ему понравился [24] . В статье его товарища Б. Ларина (языковеда) об Анненском184 я узнала все мысли Володи Отроковского. Анненский, державшийся в стороне и не рвавшийся в мэтры, оказал наибольшее влияние на поднимавшуюся молодую поэзию.

Ни О.М., ни А.А. не возвращались ни к одному из поэтов-символистов, кроме Анненского. Только его они помнили наизусть и только его цитировали в разговорах. Своими статьями 21-23-го годов О.М. как бы подытожил свое отношение к символистам.

Из современников он ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского – очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки, – а еще Цветаеву, Клюева, не говоря уж об А.А. Он действительно как-то сказал, что он "антицветаевец"185, но это относилось к методу Марины: игра с корнями фонетически схожих слов, повторы, долбление слов, но саму Марину любил и удивлялся ей.

[Ценил] Павла Васильева (раннего, озорного) и Клычкова (у него были под конец жизни замечательные стихи, но рукописи увезли в мешке, когда забрали автора и потом уничтожили в застенках 37-го года). Из Хлебникова О.М. выбирал куски и очень им радовался. Последняя встреча с Хлебниковым произошла в Саматихе в 38-м году перед самым арестом186.

А.А. говорила про Марину, что самое главное в ней сила: такой силы, как у нее, не было ни у одного русского поэта. А про Маяковского А.А. говорила, что его забвение в нынешний день – явление временное. Маяковского, по ее мнению, должны вспомнить, потому что он дал новый вид поэмы. Кроме О.М., она ценила Пастернака, но не целиком: почти в каждой вещи ее что-то раздражало. Из последних вещей она отметила "Больницу" (может, за религиозную тему), а из стихов из "Живаго" – про женщину, которая жует мокрый снег187. "И весь твой облик слажен из одного куска" – А.А. считала реминисценцией из Мандельштама188 и гадала, как это дошло до Пастернака, который, как известно, чужих стихов остерегался и не читал. "Должно быть, ему кто-нибудь процитировал", – решила она… В зрелые годы А.А. своих "заявок" на признание поэтов не растратила – то есть относилась скептически ко всем молодым и их стихов не хвалила (кроме Маруси Петровых!), а в старости расхваливала все стихи всех поэтов подряд. У многих от этого закружилась голова.

Назад Дальше