О.М. и А.А. по-разному читали поэтов – он выискивал удачи, она – провалы.
Все эти годы они часто вспоминали Гумилева: "Коля сказал… Коля хотел, чтобы…" Но стихов Гумилева не касались. В ту же царскосельскую весну А.А. обнаружила, что я помню стихи Гумилева (одни из его лучших) о том, как он с ней расставался ("Стансы") – "Быть может, самое себя губя, навек я отрекаюсь от тебя"189. У меня была отличная память, и я часто служила О.М. справочником – особенно в Ростове, Харькове и Киеве 22-го года, когда он писал статьи о поэзии, а книг под рукою не было. Он пользовался тем, что я вспоминала по его заказу всё, что ему было нужно. Его память – феноменальная – была другого типа, чем моя: он запоминал сразу с голосу огромные куски, но быстро их забыв ал…
А.А. обрадовалась, что я помню стихи, посвященные ей, и сразу показала мне всё, что относится к ней, но я об этом уже знала от О.М…Но ни Лукницкому – он часто приезжал в Царское, – ни с О.М., ни со мной она тогда никогда не говорила о своей оценке гумилевских стихов. Я это объясняю тем, что она к ним относилась весьма сдержанно, но не хотела в этом признаваться. Только в последние годы, когда она подводила итоги своей деятельности и много думала об акмеизме, ей захотелось восстановить истинный характер своих отношений с Гумилевым и дать (для себя) оценку его поэзии. Гумилев начал печататься чересчур рано, и в книги попало много сырья – того, что предшествует поэзии. Единственным оправданием ранних стихов Гумилева она считала его состояние – он долго был влюблен и добивался ее, – отсюда этот "юношеский поток". Вырваться из-под влияния символистов (Брюсова и В. Иванова) Гумилеву было труднее, чем ей и О.М., которые почти сразу начали с отталкиванья. У него этот процесс происходил мучительно (начиная с "Блудного сына"), и потому становление его как поэта пришлось почти под самый конец жизни. Но уже в ранних стихах она отмечала большие следы влияния Анненского, более прямые, чем у нее и у О.М.
А.А. пишет, что у О.М. нет учителей и предков190. Это, конечно, неверно. Правильнее сказать, что О.М. шел не от одного поэта, а от многих. Он сам говорил, что "подражает" всем, даже Бенедикту Лившицу (в стихотворении о певице с низким голосом191). Это более сложные и переработанные влияния, чем у многих других, поэтому они не так легко бросаются в глаза. Мне кажется, что это связано с его способом читать чужие стихи, отыскивая в них удачи. На удачах других поэтов он не переставал учиться, и внимательное приглядывание к ним расширяло и его труд.
Удивляясь тому, как живучи стихи, А.А. часто говорила: "Стихи совсем не то, что мы думали в молодости…" Гумилев с его манифестом – это их молодость. В поэзии как будто различимы два типа вещей – одни услышанные, другие – написанные стихи. В одном случае включается вся тайная природа поэта, в другом действует умение, мастерство. Это не относится к самой технике работы – "услышанные" стихи могут тут же переноситься на бумагу. Речь идет о более глубоком различии. У самых больших поэтов есть множество вещей, сделанных на чистом мастерстве. К примеру можно привести Пушкина, и даже в такой "услышанной" вещи, как песня председателя из "Пира во время чумы", Марина нашла две "написанных строки" (последние)192. Иначе говоря, на мастерстве могут быть сделаны целые вещи и отдельные строчки в "услышанных" вещах. Стихи, сделанные на мастерстве, соприкасаются с массами стиховых изделий нашей журнальной и не только журнальной литературы. Стиховые изделия я исключаю из рассмотрения. Как всякий суррогат, они только внешне напоминают то, что они фальсифицируют.
Мне даже не жаль тех, кто потребляет эту нездоровую пищу: так им и надо. К тому же потребители этой стихотворной продукции в большинстве случаев принадлежат не к читателям, а к литературным политиканам – они есть всюду, но не всегда за ними стоит государство. А вот стихи, сделанные на мастерстве и "услышанные", в равной степени принадлежат поэзии, но разница между ними огромна. Это вещи, изготовленные под совершенно различным давлением, но различие сводится не только к количеству атмосфер. Если поэзия (как и другие искусства) является особой формой познания мира, то "услышанные" стихи принадлежат к наиболее глубоким типам познания, это проникновение в суть объекта, то есть в самого себя, так как субъект является в то же время и объектом, и через этот объект познается сущее и внешний мир в его первозданной гармонии. Ведь если человек в полной мере осознает, что он человек, разве перед ним не откроется мир? Человекобожество строится не на познании себя человеком, а на ложном толковании свободной воли человека, его способности уничтожать себя и других, его умения создавать ценности – как истинные (это и есть откровение!), а чаще ложные. Разве откровение сводится только к тому, что дано в священных книгах, и не включает в себя и более широкие виды постижения мира?
Мастерство в поэзии может быть тем, чем оно является у Мандельштама, – ученичеством. Вся центральная часть "Камня" – "акмеистический" в узком смысле слова период Мандельштама – является чистым ученичеством. К ученичеству О.М. относился с большим уважением: "Какой бы выкуп заплатить за ученичество вселенной, чтоб горный грифель приучить для твердой записи мгновенной.."193
Но чаще мастерство не сводится к ученичеству, а представляет собой совершенно другое явление. Посредством мастерства воссоздаются простейшие отношения субъекта к объекту, построенные на основе уже найденных законов, управляемых разумом, чувством, волей, сознанием. Стихи являются сгустком души их носителя, в них он живет больше, чем во всех других своих проявлениях, поэтому значимость стихов в конечном счете зависит от глубины и широты поэта. Если понимать проникновение субъекта в объект как откровение, то ценность стихов зависит и от способности принимать откровение.
Мандельштам – глубинный поэт, и в слышанье он включался полностью и целиком, всем своим существом – не только духовным, но и физическим. Он улавливает внутренний голос и слухом, и осязанием. Чтобы найти потерянное слово, ему нужны пальцы, и пальцы эти "зрячие": "О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья… А смертным власть дана любить и узнавать, для них и звук в персты прольется…"194
Я хочу сопоставить это центральное для Мандельштама стихотворение с фразой из статьи того же времени, которая проливает свет на природу его стихотворного дара: "Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что всё это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал под окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторения охватывает его, головокружительная радость:
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух,
Время вспахано плугом и роза землею была".195
Здесь тоже поиски потерянного слова ("путается… в именах") и с ними все пять чувств, хотя меньше всего досталось на долю зрения. Может, в этом один из ключей связи поэзии с полом, но далеко не все.
Пастернак в наиболее "услышанных" [своих] стихах [25] – весь в ощущениях. Он регистратор внешних воздействий на зрение и мозг поэта. Это поэт широты и разнообразия, потому что мир ощущений бесконечно широк – и тоже является одним из видов откровения. Журчащая вода шуршит у него по ушам, ничем ему не "задуть" очей. Мир вливается к нему через окно комнаты, и он потрясен его отражением в трюмо: "Огромный сад тормошится в зале в трюмо – и не бьет стекла!"196 Удивление раннего Пастернака – это тоже великая радость узнавания, и оно продолжает пробиваться с грозной силой и потом: "вдруг – что за новая, право, причуда? Бестолочь, кумушек пересуды. Что их попутал за сатана?. Это она, это она, это ее чародейство и диво, это ее телогрейка за ивой, плечи, косынка, стан и спина…"197 Это Пастернак сначала слухом, а потом зрением узнал весну. Здесь та же тема узнавания, повторения и познания, возникающего через удивление.
Для Ахматовой характерен поиск подвига, отречения, отказа от земного ради высшей цели. Она живет нравственными категориями, а не ощущениями и не онтологией. И во внутреннем голосе есть элемент со-страдания, совместного страдания с людьми: "Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны", которые предваряют "один всё победивший звук"198. Марина в своих стихах отказалась от женского начала – как поэт силы, она предельно активна. А.А. сохраняет пассивную женскую природу, и в сострадании она, как женщина, находит свой самый глубокий голос: "Кто женщину эту оплакивать будет?"199
Твердо, через всю жизнь она пронесла чувство беды, ожидание беды, мысль о бедах: "вот и идти мне обратно к воротам новое горе встречать…"200, "но забыть мне не дано вкус вчерашних слез.."201. Тема ее последних стихов – невстреча, зрелых стихов – разлука, гибель вместе с людьми: "Я была тогда с моим народом там, где мой народ к несчастью был"202, ранних – покинутость, отказ от любви: "А я, закрыв лицо мое, как перед вечною разлукой, лежала и ждала ее, еще не названную мукой…"203
Закрыть лицо руками – характерный для нее жест: "Закрыв лицо, я умоляла Бога.."204 Сила А.А. в точных формулировках, в неслыханной скупости (это тоже форма самоотречения), а ее основное чувство – приближение к смерти, потому что нет сил на вечное совместное страдание.
Гумилев линейный и наивный человек с волевыми порывами – может, отсюда страсть к учительству? Почти весь он рационален и стремится только к мастерству. Это дает однообразие и бедность структур. Поэтому его тянет к рассказу, который он называл балладой. Отсюда и однообразие, и бедность. А внутренний мир его состоит из неосуществленных желаний, и одно из них – шестое чувство; в последний период Гумилев как-то рванулся и впервые у него действительно появилось "шестое чувство" – эта жизнь была прервана не в расцвете, а на подступах к поэзии. Ему не дали сказать своего слова, а это, может, еще большее преступление, чем уничтожить того, кто сказал и продолжает говорить.
Маяковский – поэт мальчишеской обиды. В самой природе его дарования заложен момент незрелости. Этот незрелый голос мог легко иссякнуть. Брик, взявшийся за воспитание оболтуса, может, был не так [уж и] неправ, подсунув ему политическую агитку – она продлила деятельность Маяковского, дала, хоть и не надолго, некоторую устойчивость. Слабые люди нуждаются в авторитете, явном для каждого: что уж более явное, чем победители, сильные люди, мастера убийства и казни, правители, говорящие с народом со страниц всех газет огромной страны… Брик не сократил, а продлил жизнь Маяковского, так как вряд ли у него хватило бы сил, чтобы найти зрелый голос и зрелое оправдание своей жизни.
Что сказать о Хлебникове? Поразительные искры в нерасчлененном потоке… Природа сказителя, а не поэта… Широкая река, заливающая оба берега и меняющая русло. Это не поэт, прислушивающийся к голосу, извлеченному из самых глубин, а тот, у кого слово на кончике языка, – отсюда выдуманные – невозможные и неосуществимые слова, но, всегда пребывающий в слове, он не мог не находить неслыханные залежи или блестки подлинной словесной руды.
Мне все пытались доказать, что Мандельштам и Хлебников поэты одного ряда. Этим занимался и Берковский, и Бухштаб, который сказал мне: у них у обоих слова как большие звери. Я знаю, что суть вещей непознаваема и иногда до нее можно дотянуться – чуть-чуть, конечно, – через метафору. Но "большие звери" мне ничего не объясняют. Мандельштам не сочинитель слов, для него слово объективная данность: "А на губах как черный лед горит и мучит память. Не хватает слова. Не выдумать его: оно само гудит, качает колокол беспамятства ночного.."205 А найденное слово, как я уже говорила, обостряет все чувства: оно найдено не только слухом. О.М. ощупывает его, как слепой знакомое и любимое лицо, как любовник в ночной темноте свою подругу: "Как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется, но я забыл, что я хотел сказать, и зрячих пальцев стыд не всякому дается…"206
Я всегда почему-то вспоминала "зрячие пальцы" рембрандтовского отца, протянутые к блудному сыну, – это и есть радость узнавания. И меня поразило, что, встречаясь со мной после разлуки, О.М. почему-то, закрыв глаза, проводил по моему лицу рукой, трогал лоб, глаза, губы… А впервые встретившись со мной, он всё твердил мне, что сразу узнал меня и тоже про радость узнавания. Но я поняла это слишком поздно. Узнается только объективно существующее, отдельное, независимое от субъекта: слово нельзя выдумать, его можно только "узнать", как женщину.
Это, конечно, не хлебниковское отношение к слову. Хлебников ворочает его языком, а к Мандельштаму на язык оно приходит уже узнанное, найденное, встреченное. Мандельштам и Хлебников не однотипны, а скорее полярны.
Ахматова знает, что источники стихов объективны: "Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим, то, что, бессловесное, грохочет, иль во тьме подземный камень точит или пробивается сквозь дым.."207 Здесь неизвестное, которое придет в стихах, дает знать о себе звуком (грохочет) и зрительным образом – мучительно неуловимым: ему нужно, чтобы его увидели, пробиться сквозь дым, скрывающий его очертания. В основном стихотворении, которое приоткрывает внутреннюю лабораторию стихотворца, А.А. опять дает звуковой пейзаж: "Вдали раскат стихающего грома. Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны… Но в этой бездне шепотов и звонов встает один, всё победивший звук… Но вот уже послышались слова и легких рифм сигнальные звоночки.."208
Здесь близкое к Мандельштаму слуховое напряжение, прислушиванье к себе и к возникающему словесному катаклизму. Но это поиски не отдельного слова, ведущего строку и стих, а голоса, жалобы, стоны. И сразу после того, как ожидание кончилось, приходит не слово, а слова, фразы. Вот почему всё разрешается записью "продиктованных строчек", и они спокойно ложатся в тетрадь209. К Ахматовой приходит как бы основной тон, а дальше всё идет без вслушивания – оно кончается у нее на более раннем этапе, чем у Мандельштама. Когда тон – "всё победивший звук" – уловлен, процесс упрощается, и поэтому в ее стихи могут проникать готовые элементы (момент мастерства). Похоже, что она не выдерживала ожидания, сдавалась раньше, чем успевала выкристаллизоваться самая глубинная прослойка. А вот еще: "Тайное бродит вокруг – не звук и не цвет, не цвет и не звук, – гранится, меняется, вьется, а в руки живым не дается… И, мне не сказавши ни слова, безмолвием сделалось снова.."210 Здесь в принципе один тип работы, но другая степень напряжения.
Поразительно, что и Элиот в самом грозном из своих стихов тоже заговорил о "потерянном слове"211. Он до конца определил свое отношение к этому неуловимому слову: слово будет найдено только там, где находится Слово, иначе говоря, суть вещей открывается только в познании Сущего. Поиски поэтов, никогда не знавших друг друга, отдаленных друг от друга непроницаемым барьером, который построила эпоха, а может быть, и сама жизнь, велись в одном направлении. В стихах о том, что он не надеется вернуться снова в это пространство и время, Элиот перекликается с ахматовским: "Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз.."212 В этом же стихотворении есть совпадение и с Мандельштамом, который еще в детских стихах наивно сказал: "Но люблю эту бедную землю, потому что другой не видал"213, и с его статьей – отвергнутым "манифестом" новой школы – "Утро акмеизма", где он говорит, что этот мир нам дан, чтобы мы строили…
Поэты на разных концах земли, в разных культурах и разной жизни отступили от символизма и пришли к близким вопросам жизни и смерти. Впрочем, культуры не такие уж различные, потому что я говорю о трех эллинско-христианских поэтах.
Акмеисты восстали не против символизма, а против литературной школы русских символистов за то, что глубокую природу человеческого познания, по сути своей символистическую, будь то математические символы или словесные, они подменили сознательным сочинением символов, которым надлежало по их теории стать заместителями значений. В сознательном изготовлении символики участвует главным образом разум, не порождая органа для шестого чувства.
Символисты все в значительной мере ницшеанцы или последователи Шопенгауэра. И это относится не только к тем, кто так или иначе интересовался философией. Бальмонта, например, трудно заподозрить в каких-либо отвлеченных занятиях, но и он разделяет черты символистов, которые можно считать "ницшеанскими". Здесь возможна и другая трактовка: и философы, и поэты, писатели, художники и прочие деятели той эпохи шли параллельными путями, исходной точкой которых был безрелигиозный гуманизм. Отсюда культ человека, переоценка его возможностей, то есть опять-таки – своеволие, выразившееся в литературе самыми различными способами, в частности самостоятельными изысканиями в символике и изобретеньем собственной системы символов. Из русских символистов, впрочем, никто не дал "системы символов", как Йетс; у них символы были достаточно разрозненными и случайными, как бы изобретенья, остающиеся на совести у каждого из них. Пестрая практика символистов не делала их школой, борьба могла идти только с их теорией. И взбунтовавшиеся против них люди, назвавшие себя акмеистами, искали новой теории для обоснования своей практики.
Что же касается до футуристов, то исходный момент оставался у них тем же – со всем своеволием, культом человека и вытекающим отсюда волюнтаризмом. Не случайно большинство из них легко поддалось культу силы и воли к власти. В последнем, то есть в воле к власти, исключением является Хлебников – этот странник и бормотун не поддался искушению нашей эпохи и даже своей властью – [властью] поэта – не воспользовался. Кажется, именно в этом – в добровольном странничестве и отречении, в жизни, одухотворенной непрерывным "сказом", Хлебников является глубоко национальным и народным поэтом. Он как бы вышел из самых глубин народа и почти, в сущности, от него не отделился. И на нем в чем-то сказался особый строй русского народа – его расплывчатость, его волнообразная природа, его способность вдруг формироваться в шквал. Хлебников подобен реке, размывающей оба берега. Говоря о нем, невольно прибегаешь к сравнениям, потому что его сущность неуловима для жесткого понятийного объяснения и анализа.
Символизм с его практикой и теорией восстановил против себя и трех объединившихся акмеистов, и Хлебникова, и Пастернака, и Цветаеву в Москве. Но боролись с символистами и не были ими признаны именно акмеисты. Делая снисхождение для Ахматовой, нападая на блудного сына и взбунтовавшегося ученика – Гумилева, они начисто сняли со счетов Мандельштама. Блок, более сложное явление, чем символисты чистой воды, как, например, В. Иванов, сначала просто отмахивался от Мандельштама, предлагая его заменить не то Рубановичем, не то Рафаловичем, а потом вдруг удивился и заметил в нем не жида, а, как он выразился, "артиста"214.