Ю. Анненков. Костюм Даниэль Дарье для фильма "Дом Телье"
Каково же было опытному, грамотному, прожившую такую славную жизнь Анненкову выполнять указания полуобразованных киношных "гениев"? Режиссер диктует, указывает, чаще всего даже приказывает, но ведь и его подпевалы пытаются помыкать костюмером, даже если профсоюз просит высокопарно именовать его "творцом костюмов". А уж звезды… Звезды сами, как правило, бывают созданы рекламой, успехом. А потом уж и реклама и самый успех фильма попадают в зависимость от звезд. Это портит характер у людей, которые стали звездами. Они начинают много о себе понимать. О, уж они-то знают, как их одевать, всегда знают лучше, чем художник, как бы почтительно ни называл его "профсоюз технических работников"… Мне довелось немало работать в кино (чаще всего сценаристом, но и рассказчиком, и переводчиком-синхронистом, и переводчиком на площадке, и переписчиком чужих сценариев тоже), так что я не раз слышал фразу, авторство которой приписывают старому приятелю Анненкова (тому самому, кого в "Повести о пустяках" он назвал "Толей Житомирским"): "Писателю платят в кино за унижение". Это старая фраза. В те времена еще платили, деньги были ничьи, казенные. Нынче постараются обмануть - деньги то свои кровные, за любую работу платить свои денежки обидно, противно (а уж за такую никчемную, как авторская, и вовсе платить грех). Что до унижения, то от него куда деться: в кино каждый главнее тебя. А интеллигентный человек - художник, писатель, да еще русский вдобавок, он хотел бы их всех чему-нибудь научить. Он хотел бы быть хотя бы на вторых ролях (Анненков этого и требует в своей книге "Одевая звезд"). Но во главе фильмовых титров уже маячит продюсер, дающий деньги (поди сними хоть метр без денег), помрежи, влиятельные кинозвезды (на них держится фильм, на них идут зрители, они в сто раз популярнее режиссеров). А художнику по костюмам, взявшему в руки перо, остается с пылом объяснять читателю:
"Костюм - это прежде всего чувство, характер, климат. Художник по костюмам - самое чувствительное звено в съемочной группе. Он своего рода второй постановщик".
Но кто, кроме узких специалистов, слышал об этих "вторых постановщиках", чьи имена мелькают в титрах (а в наши дни титры и вовсе идут в конце фильма, когда зал пустеет)? Кто из рецензентов о них упомянет? При нынешней инфляции и ничтожности гонораров редкий рецензент успевает фильм досмотреть до конца или книгу прочесть…
Через полвека с лишним после выхода в свет первой киношной книги Анненкова (и через 30 лет после смерти ее автора) книга "Одевая звезд" была переведена на русский язык и выпущена в Москве. Грамотная рецензентка московской "Независимой газеты" сообщила, что "балансируя на грани юмора и личной обиды", Анненков "рассказывает о взаимоотношениях художника по костюмам со всей киноиндустрией". Глядя из нашего прекрасного далека, рецензентка с горечью ставит под сомнение прогнозы Анненкова о том, что кинопроизводство перестанет быть индустрией, станет индивидуальным, авторским, интеллектуальным…
А между тем, Анненков преуспел именно в том кино, которое было индустрией. В 1953 году он получил сверхпрестижную оскаровскую премию за костюмы к фильму Макса Офюльса "Мадам де…" Костюмы Анненкова всегда были высокопрофессиональны, но и ему зачастую не по силам было одолеть коммерческую серость…
Анненков много и вполне профессионально занимался журналистикой. Среди многочисленных его статей и очерков в русской эмигрантской прессе особенно радуют обилием малоизвестных сведений очерки о русском вкладе во французскую кинематографию, появившиеся в послевоенном журнале "Возрождение" (№ 200). Успехом пользовались его мемуарные очерки. В них выплывали из забвения полузабытые в эмиграции имена, да и написаны они были очень живо. Анненков обильно цитировал чьи-то гениальные полузабытые стихи.
В 1966 году Анненков собрал эти очерки в двухтомнике "Дневник моих встреч". Несколько десятилетий спустя книга эта дошла и до русского читателя. К тому времени, когда книга вышла в России, все, кого хоть сколько-нибудь интересовали знаменитости Серебряного века, прочли уже немало мемуаров и переизданных подлинных текстов. Успех выпал на долю первых мемуаристов - сперва Эренбурга, потом Берберовой…
Эренбург свои мемуары печатал в подцензурном советском журнале, да и сказать мог не много. Однако прочитав мемуары Эренбурга, Берберова пришла в восторг: значит, можно так написать, чтобы обойти все подводные камни. Уйдя на пенсию у себя в США, Берберова села за мемуары, заранее предупредив читателей, что она не будет писать о том, о чем ей неудобно писать. Начала она с рассказа о Ходасевиче и о себе, но тут сразу выяснилось, что о Ходасевиче нельзя написать многого (скажем, отчего в Париже Ходасевич поссорился с эсерами и Осоргиным), да и о себе тоже лучше не писать лишнего. Анненков, прочитав эренбурговские мемуары, возмутился их неискренностью:
"Илья Эренбург, вообще, очень хорошо знает - о чем, когда и как следует писать. Даже в 1961, в своей книге…"
У мемуариста Анненкова, писавшего за рубежом, оказались те же трудности, что у Эренбурга. Ни в эренбурговской книге про "годы и жизнь", ни в анненковском "дневнике" нет ничего о себе. Собственно, в карьере Эренбурга и Анненкова немало общего, таинственного. Недаром же один из современных историков литературы написал обширный труд - "Юрий Анненков и Илья Эренбург. Биографии и репутация". Книга Анненкова обходит вопросы репутации и даже факты биографии. Создается, впрочем, впечатление, что кое-какие объяснения своего пути автор "Дневника" вкладывает в уста своих любимых героев (монологи для которых Анненков придумывает с большой "творческой свободой"). Но вот, скажем, "неожиданный и точный" ответ Сергея Прокофьева на вопрос Анненкова, отчего Прокофьев решил вернуться в Советскую Россию:
"Меня начинают принимать в Советской России за эмигранта. Понимаешь. И я начинаю постепенно терять советский рынок. Но если я окончательно вернусь в Москву, то здесь - в Европе, в Америке - никто не придаст этому никакого значения, и мои вещи будут исполняться здесь так же, как и теперь, а то и еще чаще, так как все "советское" начинает входить в моду. Понял? Почему же в таком случае, не доить разом двух коров, если они не протестуют? Понятно?"
"Очень понятно", - убежденно комментирует Анненков им самим придуманный монолог, ибо трудно себе представить, чтобы скрытный Прокофьев вдруг разоткровенничался с Анненковым. Однако - это неплохо как чтение прокофьевских "мыслей вслух" (и недавняя публикация прокофьевских дневников может это подтвердить.). Причем это, вероятно, мысли вслух и самого Анненкова.
То же и с циничным монологом Алексея Толстого из "Дневника моих встреч":
"Я циник, - смеялся он, - мне на все наплевать! Я - простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество. Мне на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ними я их напишу… Я написал "Петра Первого"… Я переписал заново, в согласии с открытиями партии… Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки - все они акробаты…"
Дальше следуют якобы толстовские приятельские разговоры со Сталиным - целая страница толстовского, плохо придуманного монолога. Можете вспомнить, что Анненков и относился к мемуарам как к сочинительству, но надо признать, что это не высокого разбора сочинительство, ибо кто поверит, что Толстой, который был вполне осторожен и даже в письмах к родной жене писал только то, "что можно", что совпадало "с линией", станет откровенничать с не слишком ближним и не слишком надежным приятелем. Но может, и эти придуманные "мысли вслух" лишь отражают собственные многолетние мучительные колебания Анненкова: ехать - не ехать. Может, он самого себя в чем-то убеждает - в том, что он поступил правильно. В любом случае собственное поведение Анненкова на протяжении многих десятилетий парижской жизни никак не могло поддержать репутацию того бесстрашного критика большевистского режима, каким он теперь хотел казаться. Именно так рассудил, вероятно, издатель "Воздушных путей", отказавшись от анненского наиболее дерзкого очерка - очерка о Пастернаке, в котором, впрочем, не было никаких открытий или собственных наблюдений: лишь добросовестный набор цитат из холуйской советской прессы времен травли "врага народа" Пастернака…
Надо сказать, что не только диалоги из "Дневника" вызывают сомнение и кажутся придуманными, зачастую придуманными кажутся и сами "встречи"…
Один симпатичный русский мемуарист, тоже, кстати, друг Льва Никулина, Александр Вертинский, сообщил однажды в письме к жене из поездки, что садится "монтировать" свои мемуары. Ощущение того, что Анненков тоже что-то "монтирует", не оставляет нас при чтении его мемуарных очерков. Взять хотя бы очерк о Маяковском. Маяковский, встретив Анненкова в Ницце на улице, хамовато просит у него две тыщи, поскольку он, Маяковский, только что проигрался. Похоже, что именно так и было. Но вероятно все же, что случилось это не в Ницце 1928 года, а в Париже 1925, у входа в советский павильон выставки, в которой Анненков, приехавший из Италии, принимал активное участие. Подобная тогдашняя сцена даже описана Эльзой Триоле, которой эта малосимпатичная "игра" показалась изящной и остроумной. Анненков переносит эту сцену вымогательства в Ниццу 1928 года, чтоб было интереснее и убедительнее. Анненков с Маяковским едят на его, Анненкова, деньги рыбный суп и говорят о порабощении большевиками искусства:
"…произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
- Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
- Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
- Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.
…С тех пор я больше никогда не видел Маяковского".
Сцена понадобилась для финала, для объяснения смерти поэта. Увы, от нее за версту пахнет липой…
Но может, именно с таким обилием выдуманных сцен и диалогов, с подобными анахронизмами и должны были строить свои игровые мемуары игруны чомо луденс. Чтоб литературоведам было что разгадывать. Чтоб историки не принимали эти "свидетельства" за чистую монету…
Есть, впрочем, в этой книге Анненкова очерки, имеющие и в наше время познавательную ценнность, например, очерки о Бенуа, о Гончаровой, о Ларионове, о Малевиче и Татлине. Как ни странно, героев-художников в книге оказалось меньше, чем знаменитых писателей. Впрочем, Анненков ведь и сам был известный писатель…
Анненков умер в Париже 85 лет от роду. Как сообщает престижная московская газета, несчетное число анненковских работ кропотливо собрал в своей коллекции один из самых энергичных собирателей эмигрантского посмертного добра, которого эта московская газета любовно называет Гобсеком (Он "скорее Гобсек, чем ученый", - пишет корреспондент). "Г-н Гобсек" сообщил газете, что у него не то 600 не то 700 работ Анненкова".
Братья-скульпторы Андрей и Владимир Гофманы совсем юными пришли в мастерскую на Кампань-Премьер и стыдливо отвернулись от обнаженной женщины-модели. Много позднее они изваяли голову учителя и купили его архив.
Фото Б. Гесселя
Я спросил однажды в Париже у г. Гобсека, что он помнит об Анненкове, и коллекционер стал подробно перечислять, где, что и когда добыл он для своей необъятной коллекции. Я не дослушал до конца, за что и был наказан его нелюбовью…
Зато на мой вопрос об Анненкове охотно ответила мне милейшая Екатерина Борисовна Серебрякова.
- Как же! Как же! - сказала она, - Юрий Павлович был наш сосед по дому. Это он сообщил нам в войну, что освободилась нынешняя студия, и мы переехали… Очень милый человек… Он тоже умер.
Впрочем, информация московской газеты о том, что именно г. Гобсек остался единственным безутешным наследником Анненкова, оказалась неточной. Вскоре после очередного визита г. Гобсека в Москву, приехали из Парижа в Россию два симпатичных молодых парижанина Андрей и Владимир Гофманы, внуки знаменитого пушкиниста Модеста Гофмана. Оба они были архитекторы, скульпторы и коллекционеры и незадолго до московского визита приобрели обширный анненковский архив.
Братья рассказали корреспондентам "Новых известий", что после смерти Анненкова оба они, бывшие юными учениками Анненкова, помогали его вдове Мадлен (она была и сама художник-график) привести в порядок наследие покойного мужа и устроить выставку-продажу. Выставка не имела большого успеха, а вскоре и сама самоотверженная французская вдова Анненкова, молодая Мадлен, покончила счеты с жизнью…
Я встретился с симпатичными братьями Гофманами в их любимой парижской пивной "Морланд" и, хотя они пришли порознь, мне не понадобилась обещанная официантом помощь, чтобы их опознать: они были невысокие седовласые братья-близнецы, и разные и сходные одновременно. Мы с братьями сели за столик, поковырялись в сомнительном салате (никогда не обедайте в пивных, не слушайте сирену парижского общепита искусствоведа Мих. Германа) и почти сразу погрузились в ту парижскую эпоху, которая для меня ближе нынешней (хотя меня здесь тогда не стояло). Братья были выходцы из той самой, великой пореволюционной русской эмиграции. Пушкинист Модест Гофман приехал в Париж в начале 20-х похлопотать о том, чтоб бесценный пушкинский архив коллекционера Отто-Онегина благополучно отбыл в Петроград, в ту пору как раз и ставший Ленинградом. Выполнив свой служебный и патриотический долг, ученый пушкинист подумал, что в город с третьим названием его что-то больше не тянет. Может, ему вспомнились незабываемый голодный 1919 и все последующие петроградские годы, тоже вполне незабываемые. Между прочим, как раз в эту пору осели в непереименованном Париже и любимец большевистских властей Юрий Анненков, и Константин Сомов, и Зинаида Серебрякова, и еще кое-кто из знакомых. Жизнь им всем здесь предстояла нелегкая, но все же без массовых покушений на жизнь. Сын Модеста Гофмана Ростислав стал музыковедом, увлекался музыкой Тихона Хренникова и Свиридова, даже бывал в связи с изучением их творчества в советском посольстве. Женился он на доброй русской девушке из хорошей семьи. Она и родила ему сыновей-близнецов, которые с детства увлекались рисованием. Тетушкой их матери была знаменитая Мария Громцева…
- Слышали это имя? - спросил меня Владимир Гофман.
- Конечно, - сказал я, с омерзением отодвигая салат. (Официант тут же унес его для какого-то нового закулисного творчества).
- От кого вы его слышали?
- От Анненкова. Он написал прекрасные очерки о русских, делавших французское кино.
- У Громцевой было ателье - шили костюмы для кино, готовили декорации… Тетя работала с Анненковым, - с гордостью сообщил Андрей.
- У нее мы иногда срисовывали макеты Анненкова, - сказал Владимир, - для упражнения. Мечтали, конечно, у него поучиться. Анненков - это был кумир.
- Он ведь получил Оскара, - напомнил мне Андрей.
- Как же, как же, - сказал я. - После Оскара можно и помереть…
- Он жил еще двадцать лет, - сказал Владимир. - Но дела шли все хуже. Премия была забыта… В общем, тетя поговорила с ним, и он согласился давать нам уроки. Мы сами платили за модель… И вот мы пришли на первый урок.
- На улицу Кампань-Премьер, - сказал я, демонстрируя начитанность.
- Да, у него было огромное ателье на первом этаже… Он сам открыл нам дверь, маленький такой, элегантный человечек с моноклем. Мы вошли и оробели…
- Отчего вы оробели?
- Там сидела голая женщина, - сказал Андрей. - А мы были совсем мальчишки. Мы еще не видели, чтоб так… Старались на нее не глядеть.
- А Юрий Павлович, между прочим, наоборот разглядывал ее с удовольствием, - вспомнил Владимир. - Ходил вокруг и разглядывал. Вообще, наши уроки его, кажется, забавляли.
Меткий глаз Учителя до сих пор подмечает любую ошибку в работах учеников
Последние ученики великого Анненкова - Владимир и Андрей Гофманы. Фото Бориса Гесселя
- Это было в конце его жизни, - сказал я.
- Да, потом он умер. Бедная Мадлен устроила выставку. Она предлагала городу Парижу бесплатно забрать ателье и все работы и устроить там музей Анненкова…
- Отчего ж не забрали?
- Что вы! Разве они на это пойдут! - воскликнули братья с жаром.
Это была гениальная фраза. Я энергично кивал и думал о ее гениальности. "Они" - это были французы, чиновники из мэрии. Братья родились во Франции, прожили тут всю жизнь, оба работают в парижской мэрии. И все-таки есть Они и есть Мы. Мы бы с ними открыли Музей Анненкова, и в том же доме открыли Музей семьи Серебряковых. Мы открыли бы Музей русской диаспоры, Музей художников-изгнанников, - и весь мир повалил бы в это парижское захолустье, принося доход городу Парижу и славу русскому гению. Но разве Они на это пойдут?
Гениальная фраза…
Официант пошаркал тряпкой по столу, намекая на то, что мы не одни на свете. Наш разговор на варварском наречии его не растрогал.
Мы долго прощались у дверей пивной. Потом разошлись. Кажется, я ушел с Анненковым, но я очень спешил, мне еще нужно было зайти в аптеку. А может, он ушел с братьями. Бог его знает, где я его потерял…
Глава 2
Милые парижские Серебряковы. Визит на Рю Кампань-Премьер
За четверть века моей французской жизни мало-помалу уплыли в небытие едва ли не все знакомые мне семьи и дома, так или иначе связанные с Великой русской эмиграцией, история которой меня так занимала все эти четверть века в Париже. Остался лишь этот вот роскошный дом на улице Кампань-Премьер с керамическими украшеньями на фасаде, а в доме - просторное и светлое ателье Серебряковых. Из семьи же Серебряковых, поселившейся в этом доме в начале последней мировой войны, и из всех русских его обитателей осталась в живых только младшая дочь знаменитой художницы Зинаиды Серебряковой Екатерина Борисовна, сама тоже художница, хотя и не столь знаменитая, как мать. Вот ей-то я и звонил иногда, приезжая на день-два в Париж со своего шампанского хутора - звонил и заезжал ее повидать. Ко времени нашего знакомства ей было уже больше восьмидесяти, но она была живая, подвижная, энергично перебирала тяжелые картины в штабелях на полу и где-то еще на антресолях, желая непременно показать мне еще одну, еще и еще что-нибудь мамино, а то и Шурино, а то и свое собственное, и ее можно было понять: зачем же все это так и стоит невидимым целые дни (и бессонные долгие ночи, по ночам и картины, наверно, не спят), долгие месяцы, целые годы, десятилетия - кто-то же должен смотреть на эти картины, раз уж они были написаны… Они ждут этого - и чудные мамины картины, чудные Шурины, ну, а мои - Бог с ними…