Иногда мы с Шурой заходили в ночные пекарни, которых было много в тогдашнем городе. Мы смотрели, как люди в фартуках, рукавицах и белых колпаках время от времени склонялись над печами, похожими на громадные глиняные горшки, зарытые в землю, снимали с их внутренних стенок горячие лепешки и пришлепывали к раскаленным стенкам кругляши из свежего теста. Шура что-то говорил пекарям по-грузински, показывал на меня, а в ответ всегда слышались радушные слова, а иногда дружеская рука протягивала нам по стопочке чачи и по куску горячей лепешки… Однажды на рассвете в ограде Кошуэтской церкви мы увидели мужчину и женщину, которая тащила за собой на веревке барашка. Мужчина связал ягненку ножки, повалил его в траву и перерезал животному горло, а женщина, набрав горячей крови в глиняный кувшин, смяла заросли крапивы вокруг церковного фундамента и окропила свежей кровью все четыре угла древнего храма. Следом за ней шел мужчина, который целовал окропленные жертвенной кровью камни. Шура поговорил с ними и объяснил, мне, что у этой крестьянской семьи кто-то очень болен или при смерти и этот древний обряд - последняя надежда.
Умер Шура в середине 80-х годов, не пережив измены своей жены, соблазненной каким-то московским литератором, прохвостом-переводчиком. Слава Богу, что он не дожил до эпохи Саакашвили, когда в антисоветской и антирусской Грузии евреев, укорененных со времен Багратидов в историю и почву, стали называть "жидами".
Ближайшим другом Цибулевского был Гия Маргвелашвили, маленький, лысенький, усатый человек с кругленьким брюшком и походкой Эркюля Пуаро из известных фильмов. Почему он считался в Грузии выдающимся критиком и вообще властителем дум, приезжим людям понять было трудно, поскольку Гия в 60-е годы почти не писал ничего примечательного. Но когда он приподымался над застольем в белой рубашке, с волосатой грудью, и озирал орлиным взором сквозь толстые линзы своих очков наши восторженные лица, все замирали в ожидании устного шедевра, который будет сотворен на наших глазах. Многих изощренно и вдохновенно витийствующих трибунов я слышал в дни тех незабвенных кутежей - и Бесо Жгенти, и Отара Чиладзе, и Резо Амашукели, но этот невзрачный на первый взгляд грузинский еврей превосходил их всех в ритуальном священнодействии. Он начинал свою речь издалека ("поэт издалека заводит речь"!), медленно и загадочно импровизируя, словно какой-нибудь Луи Армстронг на саксофоне, менял регистры от "форте" до "пиано", неожиданно взмывая до немыслимых красноречивых высот. И никогда он не повторялся, и никогда никто не мог предугадать ход его витиеватой мысли, которая, подкравшись к финалу, вдруг взрывалась, как фейерверк, последней искрометной фразой, прославляющей или одного из нас, сидящих за этим столом, или всю Грузию в целом, а то бывало, что и за Россию мы выпивали, восторженно распрямляясь во весь рост и опрокидывая в разверстые рты какое-нибудь кахетинское, воспетое Осипом Мандельштамом:
Кахетинское густое
хорошо в подвале пить,
пейте вдоволь, пейте двое -
одному не надо пить.
Правда, злые грузинские языки в минуты редкой откровенности говорили мне, что у красноречивого Гии рыльце в пушку, что в конце сороковых годов, в эпоху борьбы с космополитизмом, молодой критик, успешно делавший карьеру, написал какую-то статейку, в которой приклеил ярлык космополита к славному облику своего учителя Павла Антокольского, талантливо и обильно переводившего в послевоенные годы на русский язык лучших поэтов Грузии. Но, как говорили те же языки, с той поры столько воды утекло, что и сам Павел Григорьевич то ли забыл все, что происходило во времена "культа личности", то ли простил своего легкомысленного соплеменника. Да и Гия самоотверженной застольной работой во имя грузинской литературы давно и с лихвою искупил все грехи своей неразумной молодости.
Впрочем, несколько позже, когда я стал серьезно изучать литературную атмосферу 30-х годов, я обнаружил в недрах Ленинской библиотеки стихотворный сборник "Павлика" (как называли Антокольского в либеральной московской среде) с названием "Ненависть", в котором с искренним пафосом воспевалось все то, что впоследствии стало называться "Большим террором"… Так что "Павлик" во искупление своих грехов мог быть наказан явлением Гии Маргвелашвили…
Многие ветераны советской литературы в эпоху "оттепели" как бы обрели, если говорить словами Пастернака, "второе рождение" Известный критик Иосиф Гринберг, прославлявший в 30-е годы чекистскую поэзию Эдуарда Багрицкого и утверждавший, что его "поэзия затмила и отодвинула в сторону поэзию Есенина", в 60-е годы, встречаясь со мной во дворе нашего писательского кооперативного дома, с азартом расспрашивал меня, вернувшегося из Тбилиси, как там поживают Симон Чиковани или Карло Каладзе, и, закатывая громадные черные глаза и вздымая выбритый до синевы подбородок, начинал с артистическим завываньем читать грузинские стихи Осипа Мандельштама:
Человек бывает старым,
а барашек молодым,
и под месяцем поджарым
с розоватым винным паром
поплывет шашлычный дым…
С наслаждением продекламировав изящный стишок Мандельштама, запавший ему в душу с молодых лет, Иосиф Львович склонил ко мне на грудь свою седую шевелюру и проникновенным голосом спросил: - А как там в Грузии принимали нашу Белочку?
Белла Ахмадулина как раз в то время становилась культовой фигурой в среде русскоязычной и грузинской интеллигенции, особенно после стихотворенья, где изображался обед на даче переделкинского критика, в котором Гринберг мог узнать и себя и восхититься фрондерской строчкой: "За Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем". Я порадовал душу старого еврея Гринберга, рассказав ему, что "Белочкой восхищалась вся грузинская интеллигенция", особенно после того, как она в Кахетии, куда нас привез Иосиф Нонешвили, на веранде деревенского дома, увитой виноградными лозами, после того, как в застолье Феликс Чуев провозгласил тост за "великого сына грузинского народа Иосифа Виссарионовича Сталина", нырнула на мгновенье под стол, сорвала со своей ножки туфельку и, отчаянно взвизгнув, запустила ее, как из пращи, в закоренелого сталиниста… Застолье после подобного скандала должно было бы немедленно развалиться, но положение спас кто-то из грузинских евреев: то ли Боря Гасс, то ли вездесущий Гия Маргвелашвили. Не дав никому опомниться, он подхватил чуть ли не на лету туфельку, мгновенно плеснул в нее дымящейся виноградной водки и выпил сразу за обоих именитых гостей - за поэта с огненным гражданским темпераментом Феликса Чуева и за божественный лирический талант Беллы Ахатовны.
На другой день весь литературный и даже партийный Тифлис полнился слухами о происшедшем. Потрясенный случившимся бывший ЗК сталинской эпохи Шура Цибулевский даже написал стихотворенье о том, как Белла после вечерней пьянки восстанавливает свою красоту при помощи народных снадобий, именуемых "хаши" и "чача", с эпиграфом из ее же стихотворенья: "обугленных желудков черноту позолоти своим подарком хаши".
…Выслушав мой рассказ, старый, умудренный жизнью еврей Иосиф Львович Гринберг, не говоря ничего лишнего, еще раз, как завороженный, пробормотал мандельштамовскую строчку: "пейте вдоволь, пейте двое, одному не надо пить"…
Ахмадулина, швырнув в Чуева туфельку, тут же стерла со своего лица гримасу отвращения, словно актриса, сыгравшая роль и тут же позабывшая и о Сталине, и о Чуеве, и о туфельке.
Помню, что именно это удивило меня на той пахнущей орехами, виноградом и киндзой веранде, но много позже, прочитав книгу дневников ее бывшего мужа Юрия Нагибина, я понял, что такого рода сцены во время застолья были у нее хорошо отрепетированными акциями "пиара", если говорить сегодняшним языком. Нагибин рассказывает, как однажды в ресторане Дома литераторов он увидел компанию во главе с Евгением Евтушенко, который пригласил его за свой стол:
"Компания сидела на веранде за довольно большим столом, кругом никого не было, видимо, Женя распорядился не пускать "черную публику". Он угощал своего боевого друга, корреспондента "Правды" во Вьетнаме, куда Женя недавно ездил. В подтексте встречи подразумевались подвиги, боевая взаимовыручка, спаявшая навеки правдиста и поэта, и прочая фальшивая чепуха. Но в глубине души Женя не очень доверял своему соратнику и нес антиамериканскую околесицу. Ахмадулина решила отметить мое появление тостом дружбы:
- Господа! - воскликнула она, встав с бокалом в руке. - Я пью за Юру!..
- Сядь, Беллочка. Я не люблю, когда ты стоишь, - прервал Евтушенко, испуганный, что Ахмадулина скажет обо мне что-то хорошее. (Испуг его был лишен всяких оснований).
- Я должна стоять, когда говорю тост. Я пью за Юру. Пусть все говорят, что он халтурщик…
- Сядь, Беллочка! - мягко потребовал Евтушенко.
Нет, Женя, я и за тебя произносила тост стоя. Так пусть все говорят, что Юра киношный халтурщик… - она сделала паузу, ожидая, что Женя ее опять прервет, но он внимал благосклонно, и Белла обернулась ко мне. - Да, Юра, о тебе все говорят: халтурщик, киношник… А я говорю, нет, вы не знаете Юры, он - прекрасен!.. - И она пригубила бокал.
А Б. Ахмадулина недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он лицедей не из последних. Белла холодна, как лед, она никого не любит, кроме - не себя даже, а производимого ею впечатления. Они оба с Женей - на вынос, никакой серьезной и сосредоточенной внутренней жизни. Я долго думал, что в Жене есть какая-то доброта при всей его самовлюбленности, позерстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорил он о ничтожном, но добродушном Роберте Рождественском. Он и Вознесенского ненавидит (…); и мне ничего не простил.
3 сентября 1972 г."
Вот какова была по наблюдениям либерала и юдофила Юрия Марковича Нагибина наша русскоязычная литературная тусовка 60-70-х годов прошлого века, дружно поддержавшая в октябре 1993 года расстрел демократического парламента.
* * *
В Тбилиси я вел легкомысленный образ жизни и вскоре стал желанным гостем во многих известных домах и своим человеком для многих представителей местной элиты, носивших славные грузинские фамилии.
…Я заходил в гости к седовласому Ладо Гудиашвили, знаменитому художнику, учившемуся в молодые годы живописи во Франции, который угощал меня каким-то редчайшим имеретинским мутноватым вином и водил по своей необъятной, с потолками эрмитажной высоты квартире с затянутыми паутиной потолками, показывая громадные - чуть ли не во всю стену - картины, где были изображены олени с изящно изогнутыми шеями и грузинские красавицы с шеями, не уступавшими по красоте линий шеям оленьим.
По вечерам мы не раз пировали с отпрыском знатного рода Петром Баг- ратиони, автором знаменитой в те годы песни "Тбилисо", которую без конца исполняли во всех ресторанах, благодаря чему ее создатель имел свой столик и открытый счет в такого рода заведениях. Я тоже вносил свою лепту в атмосферу этих кутежей, когда Петр после исполнения его "Тбилисо" выходил на ресторанный подиум и объявлял всему залу, что его русский друг "Стасык" сейчас прочитает стихотворенье "Грузинские тосты", которое написал только вчера после посещения (тут произносилось имя ресторана или духана, в котором мы находились):
Давно не доверяющий словам,
звучащим патетично и обманно,
я поднимал доверчиво стакан,
учился говорить высокопарно.
Высокопарно… Высоко парить…
Забытый смысл угадываю снова.
Учись красноречиво говорить
и как вино, продегустируй слово.
Что говорить? А что придет на ум.
Как говорить? Как на душу положит.
Подковой золотой лежит Батум,
и море это золото полощет.
А север пьет, словами дорожа,
здесь хмурятся, свою судьбу поведав…
на юге тосты ходят не спеша и азбукою служат для поэтов.
Не торопись. Спокойно постигай
искусство говорить неделовито,
не суетись и сердцем понимай,
что так в горах рождается лавина,
которая смешает все подряд,
а смешивать вино небезопасно
в стране, где птицы высоко парят
и люди говорят высокопарно.
Стихи принимались на "ура" и в ресторане, и на улице, и в уютной квартире Фейгиных.
А утром в мой гостиничный номер стучался отпрыск знатнейшего грузинского рода Тархан-Моурави, узкоплечий, совершенно спившийся, но все равно знаменитый молодой человек с трясущейся головой, покрытой местами редким пухом, и мы шли в хашную (где посетители с почтением вставали при его появлении) и восстанавливали расстраченные в ночных кутежах силы при помощи граненой стопки чачи и янтарного хаши, колыхавшегося в грубых глиняных мисках ("пейте вдоволь, пейте двое - одному не надо пить!").
Пить кофе мы заходили к Додику Давыдову - блистательному фотохудожнику, сделавшему несколько моих портретов, которыми потом я оформлял московские издания своих книг. Меланхоличный Додик владел одной комнатой, но не где-нибудь, а на проспекте Руставели в громадной коммуналке старинного дома. Комната была одновременно его кухней, его спальней, его кабинетом и его фотоателье. Окна комнаты и днем и ночью были занавешены плотными темно-красными одеялами. В блаженной полутьме Додик чудодействовал при свете красного фонаря над своими ванночками, в которых плавали, постепенно обретая жизнь, то лики заезжих знаменитостей, то изображения грузинских проституток в таких позах, которые не снились ни Ренуару, ни Тулуз-Лотреку. Додик заманивал их к себе, чтобы снять обнаженную натуру и доказать всему миру, что их изображения в его исполнении есть вершина подобного жанра.
* * *
Мой младший друг Сергей Алиханов, с которым я познакомился в Тбилиси полвека тому назад, написал печальную и саркастическую поэму "Плач по Мазурину", который был колоритнейшей фигурой тбилисской жизни шестидесятых годов.
Одно такое произведение существует в русской поэзии: "Плач по Сергею Есенину" Николая Клюева. Не знаю, читал ли Алиханов клюевский шедевр, но в любом случае он сделал все, может быть, сам того не понимая, чтобы лишний раз подтвердить, что рано или поздно трагическая суть одной эпохи отзовется в следующей неизбежным фарсом:
Вы летчик и боксер,
любовник балерины,
защитник, так сказать,
прохожих и витрин.
Вас выпестовал сброд родного Воронцова.
Все верили:
из Вас получится бандит.
Все думали:
почет и власть Вам предстоит,
но погубило Вас
бессмысленное слово.
О поэте и художнике Гоге Мазурине рассказывали, что после войны он на каком-то боксерском турнире местного масштаба встретился с великим бок сером тех времен Николаем Королевым. Но так как их в тяжелом весе было лишь двое, то, когда они оба вышли на ринг, Мазурин, сделав пару движений перчатками, рухнул на пол перед чемпионом Советского Союза, который не задел его ни единым взмахом. Судья, как и положено, довел счет до десяти, и в результате Мазурин занял в тяжелом весе второе место после великого Королева, получил почетную грамоту, какой-то приз и, что самое главное - долгие годы ореол этой славы мерцал над его головой.
А что касается строки Алиханова "любовник балерин", то мазуринский роман с немолодой, но знаменитой балериной Верой Цигнадзе протекал на моих глазах, когда она приходила в гости к Фейгиным со своим "бойфрендом" и молчаливо проводила вечера за столом, выбирая из вазы тонкими пальцами спелые виноградины и выслушивая тосты в свою честь.
Она приглашала нас в грузинский театр оперы и балета, и я в конце концов написал по просьбе Мазурина стихотворенье, прославляющее Веру в роковой роли несчастной Жизели.
Танцуй, Жизель! Танцуй, пока с тобою
любимый твой! Очерчивай круги,
взлетай над ошарашенной толпою
физическим законам вопреки.
Последний круг. Не будет поворота
обратно в мир. Уносит навсегда
тебя, Жизель, предчувствие полета
в пространство,
в зал,
на сцену,
в никуда.
Кроме "бессмысленного слова" и романов с балеринами Гоги Мазурин увлекся еще одним пагубным проектом: он решил стать знаменитым живописцем и нарисовал темперой на картоне несколько десятков картин, разоблачающих сталинские преступления. Пирамиды черепов, наподобие верещагинских, колонны арестантов, шествующих из лагерных ворот, вышки с охранниками, собаки-овчарки на снегу, тулупы конвойных - со всем этим модным джентльменским набором плакатных ужасов Мазурин отправился в Москву и даже добился выставки то ли в Доме литераторов, то ли на Кузнецком мосту. О выставке что-то лестное было сказано по вражескому "Голосу Америки". Выставку посетил сам Константин Симонов. Шестикратный лауреат Сталинской премии прошелся по ней с трубкой в зубах, одобрительно покачал головой и исчез. На этом попытка Мазурина ухватить за хвост жар-птицу славы закончилась. Опечаленный Мазурин вернулся со своими картонками в родную Грузию. Я встретил его в Москве перед отъездом сильно пьяного в баре Дома литераторов. Крупный, телесный, с лицом и подбородком, как будто вырубленными из смуглого камня, с гривой черных, жестких, словно конская грива, волос, с манерами неутомимого брачного афериста, он захотел в хрущевскую эпоху задолго до Тенгиза Абуладзе с его "Покаянием" разыграть антисталинскую карту. Но столько тогда появилось игроков более талантливых, более изощренных, нежели этот тифлисский провинциал! Недоумение было написано на его лице: как же так? Вроде приняла его либеральная Москва с распростертыми объятьями и вдруг охладела? Может быть, потому, что картон - материал не для вечности, и писать на нем - все равно, что на заборе?
Мы выпили по рюмке и попрощались без лишних слов, я не стал ему говорить, что его "окна РОСТА" всегда были мне не по душе. Зачем сыпать соль на раны?
А все-таки человек он был незаурядный, послевоенный, простонародный. И не случайно его облик всплыл сегодня в моей стариковской памяти. Может быть, мы с Сергеем Алихановым последние в этом мире, кто помнит о том, что в наше время жил на белом свете обаятельный enfant terrible, тифлисский кинто, незадачливый поэт и художник Гоги Мазурин. В алихановском "Плаче" его выставочная эпопея изображена таким образом: