Бальмонт Воспоминания - Екатерина Андреева 12 стр.


На этих прогулках наша мадам Дерли, конечно, требовала, чтобы мы между собой говорили по-французски. Чтобы как-нибудь разогнать эту скучищу, я придумала говорить что-нибудь удивительное, чтобы поразить встречных гуляющих. И вот мы с братом Мишей - я всегда ходила с ним за руку, - выбрав гуляющих, которые, по нашему разумению, понимают по-французски, начинали заранее приготовленный диалог: "Alors, tu as été à Rome, tu as vu le Pape? Mais oui, - отвечала я, - j’ai baisé la pantoufle de Sa Saintété" . (Нам только что наша мадам Дерли рассказала об этом обычае у католиков.) Или другой диалог: "Alors, tu l’as tué?" и Миша отвечал: "Mais oui, je l’ai assommé avec une massue et il est tombé raide mort", но у Миши эти последние страшные слова: "…il est tombé raide mort" выходили очень слабо, слабы были и голос, и жест, который он делал своей тоненькой ручкой. И мы поменялись. Он говорил: "J’ai baisé la pantoufle de Sa Saintété", a я: "Il est tombé raide mort", при словах "je l’ai assommé" поднимала руку и опускала ее, как когда рубят дрова. Приготовлений было много. Самое трудное при исполнении - вовремя начать диалог: за шаг, за два до встречи с человеком. На репетициях выходило хорошо, мы говорили громко, с выражением и делали жест. Но когда наступал самый момент, мне кажется, мы бормотали себе что-то под нос и ускоряли шаги. Во всяком случае, нам никого ни разу не удалось поразить тем, что такой маленький мальчик был в Риме и целовал туфлю его святейшества или что я, девочка, убила наповал человека. Может быть, вдруг пришло мне раз в голову, они, эти встречные, все-таки не понимали по-французски? "Давай скажем что-нибудь такое удивительное по-русски", - предложила я Мише. "По-русски? Не поверят, - уверенно сказал брат, - и что можно сказать такое по-русски?" Я усиленно стала думать. "Ну, например… например, ты скажешь: я скакал на аглицкой кобыле". Миша покачал головой: "Этому уж никто не поверит". - "Да почему? У папаши была же аглицкая кобыла…" - "Да, но я такой маленький, что даже на пони не могу ездить, сказал Троша". - "Троша ничего не понимает в скачках". Я предложила еще несколько фраз, но Миша все браковал, и мне тоже стало казаться, что по-русски как-то еще труднее удивить…

Все наши французские гувернантки не любили далеко ходить гулять и вертелись поблизости нашей дачи по главному проспекту, по боковым его аллеям. Но вот с Анной Петровной мы совершали большие прогулки и в лес, и в поле. Большой лес от нас был совсем недалеко. Он начинался сейчас же за Ходынским полем. Опушка его была изрыта траншеями - там мы любили играть, прятаться друг от друга - около них лес был истоптан и загажен солдатами. Но стоило хоть немного углубиться в него, как начинался густой смешанный - частью сосновый - лес, в нем чаща, через нее мы с трудом пробирались, собирая землянику, малину, которая росла там в большом количестве. Каждый из нас, детей, без большого усилия приносил два-три стакана ягод в своей корзиночке. Осенью в этом лесу водились волки, и нам туда не позволяли ходить уже в сентябре. Другой лес, подальше от нас, через поселок Зыково, тянулся на четыре версты к Петровско-Разумовскому. Мы гуляли в детстве в начале его, потом, когда подросли, ходили все дальше и дальше, а потом, как старшие сестры, устраивали пикники с чаепитием в лесу. Выходили в семь часов утра, возвращались к вечеру и приносили с собой огромные пуки цветов, соревнуясь, кто больше принесет и кто лучше составит букет. Мать выбирала лучший, чтобы отвезти на могилу отца.

У сестер постарше были свои занятия и игры. Они играли в бильбоке, в воланы. Сестре Анете, страдавшей от рождения пороком сердца, были запрещены врачом беготня и всякие физические упражнения. На вид никто бы не сказал, что она больная, - такая она была полная, румяная. Но она медленно ходила, часто задыхалась. Она обожала птиц и цветы. И вот в то лето ей устроили вольеру в саду. Эта клетка была так велика, что мы, дети, втроем могли свободно в ней двигаться. Там были канарейки, чижи, снегири, американские воробьи, попугайчики. В середине вольеры был поставлен ствол дерева, сделанный из туфа, с отверстиями, изображавшими дупла. В них птицы вили гнезда из ниток, пушинок, ваты, волос, которые мы им подвешивали на свежие ветки, ежедневно ставившиеся в клетку. Всюду были развешены кормушки с семенами, пучки трав (мурон). Анета часто позволяла мне чистить клетку, засыпать зерно и семечки, наливать воду в прудик (глиняный таз, врытый до краев в землю), менять воду в фонтане - чугунном домике, из которого в продолжение нескольких часов лилась свежая вода, налитая в отверстие его крышки. Так как я это делала очень охотно и хорошо, не пугая птиц, то ко мне вскоре перешла всецело уборка вольеры, чем я немало гордилась.

Больше всех птиц я любила чижей, уверяя, что это самые умные и понятливые птицы. Я взяла к себе одного, повредившего себе лапку, в комнату и выхаживала его у себя на подоконнике. Я носила его в сад гулять, он сидел у меня на руке и не улетал, даже когда ножка его зажила. Я страшно гордилась им и любила его. И вот однажды я присела на корточки у клумбы, чтобы дать ему погулять среди цветов, как вдруг огромный кот Васька, любимец нашей прислуги, прыгнул из-за куста, выхватил моего чижика и унес его в зубах, перепрыгнув через ограду. Я упала от неожиданности и ужаса, но тотчас же вскочила на ноги и с криком бросилась за котом, размахивая большой палкой, которую я выхватила на ходу вместе с кустиком георгин. Я не могла догнать кота, но бросила палку вслед Ваське. Он выпустил мертвую птичку и спрятался под скамейку под ноги своего хозяина, конюха Троши. "Бей его, бей! - кричала я исступленно, - Васька убил мою птичку". В ответ раздался общий хохот всех сидящих на скамейке. "Ишь важность какая, убил птичку, на то и кот, чтобы птичек есть. А вы, барышня, Васю мово чуть не убили тисачком. Она его тисачком", - повторял он, обращаясь к сидящим с ним рядом, как идиот. Он посадил кота к себе на колени и гладил его, не обращая больше на меня внимания. Я не помню, чтобы я когда-нибудь потом испытывала такую бессильную ненависть и злобу, как в ту минуту, и к коту, и к Троше, и ко всем этим людям, хохотавшим над моим горем. Я подобрала своего чижика, еще теплого, и, рыдая, побежала за сочувствием к Анне Петровне. И конечно, получила его в полной мере. Братья тотчас же предложили устроить пышные похороны. Мы положили моего чижика в коробку из-под конфект на лепестки цветов, зарыли в могилу, пели панихиду, и когда братья затянули "со святыми упокой", я упала на колени и затряслась от рыданий, "как мамаша", подумала я про себя и впервые ясно представила себе, от какой боли так плакала моя мать за панихидами.

Мы поставили большой памятник из кирпичей на могиле. Я приносила цветы туда и очень долго оплакивала моего чижика. Особенно мне было печально видеть окно, на котором он жил. И опять напрашивалось сравнение: в спальне матери кровать отца стояла накрытой, как при жизни, перед его иконами горела лампадка.

Я долго не могла забыть своего чижика. И разлюбила птиц в большой клетке, я ухаживала теперь за ними только из чувства долга, не любовалась, не следила ни за одной отдельно.

Кошек я вообще не любила и прежде, но теперь я возненавидела их, никогда ни одну не брала на руки, не гладила, даже с котятами перестала играть, и эта нелюбовь и даже страх перед ними остались у меня на всю жизнь.

Собак я тоже не любила, но мне приходилось много возиться с ними, так как братья, с которыми я жила, имели прямо страсть к ним, особенно старший, Алеша. Мать не позволяла держать в доме никаких животных, но у Алеши всегда была собака, которая ютилась то в дворницкой, то в кучерской. На даче это было легче, зимой очень сложно, надо было одеваться, чтобы бежать через двор в дворницкую поиграть со своей собакой, выводить ее гулять.

Но Алеше не везло с собаками. Одну маленькую дворняжку, нашу общую любимицу, переехал экипаж и сломал ей лапку на наших глазах. Алеша был так потрясен видом его Дамки, с визгом барахтавшейся в пыли, что не мог двинуться с места, мне пришлось ее поднять на руки и нести домой. Другой легавый щенок сбежал с нашего двора 2 марта, на следующий день после покушения на императора Александра II, и старшие братья уверяли нас, что щенок наш участвовал в заговоре и был арестован. Третий пес был породистый дог, которого Алеша в складчину со всеми нами купил за десять рублей. Это был худой и скучный пес, правда, исключительно привязанный к Алеше. Он вскоре умер от чахотки, как определил ветеринар. Алеша долго тосковал по нему и плакал втихомолку. Я понимала его скорбь и сочувствовала ему. Затем у нас был фокстерьер, которого у нас украли… и целая серия других собак, с которыми всегда что-то случалось неблагополучное.

Хотя я и не любила животных, но, сочувствуя страсти брата, помогала ходить за собаками, проводила их к нему в комнату, сторожила, чтобы мать не увидела. Главный стимул у меня все же, мне кажется теперь, был делать запрещенное.

Наша прислуга

В доме нашем при жизни отца был большой штат прислуги. Многие из них были семейные и жили у нас с женами и детьми. Зимой службы, при которых они состояли, - кухня, конюшня, прачечная - были в конце нашего большого двора, и потому мы этих прислуг мало видели. Зато летом мы ежедневно общались с ними, играли с их детьми. Дети приходили к нам в сад, правда, только с разрешения старших. Но гувернантки не запрещали нам звать их: мы - братья и сестры - так надоедали друг другу за долгую зиму, что эта ватага босоногих ребят вносила огромное оживление в наши игры. Мы сейчас же разделялись на партии. Самый затейник и коновод был сын черной кухарки - Колька Громов. Он был старше всех и так и держался. Я признавала его авторитет, так как он был сильнее и ловчее меня. Я всегда старалась быть в противной с ним партии в играх "казаки и разбойники", "прятки", "цари". Мне одно время казалось, что все его преимущество в играх зависело от того, что он босой. Я пробовала разуваться, но тогда уж совсем не могла бегать и прыгать. И потом я стыдилась своих белых ног перед грязными, загорелыми ногами ребят. Девочек, двух дочерей садовника, я держала в субординации, командовала ими, и они подчинялись мне беспрекословно, потому что я давала им играть свои куклы и игрушки и дарила тряпки. Два маленьких мальчика Рябченковы, сыновья прачки, были одних лет с моим младшим братом, и они втроем составляли нашу свиту, бегали всюду за нами и делали то же, что мы. Их мать очень любила, чтобы они у нас играли в саду или на балконе, и она часто просила меня взять их к нам и униженно благодарила, когда мы давали им гостинцы. Тем более меня поразил один случай. Ваня, ее младший сынишка, любимчик, тогда трех лет, упал у нас в саду и раскроил себе лоб об кирпич. Из раны хлынула кровь, я, подхватив его, орущего, под мышки, повлекла к матери. Та, увидев своего мальчика в крови, выхватила его у меня, понесла к колодцу, стала поливать ему голову водой, ругая меня и нас всех, "барчуков", неслыханными мною доселе словами. "Убили ребенка, сволочи", - кричала она. Я сначала онемела от удивления, не могла поверить, что эти ругательства относятся к нам, потом дрожащим голосом стала объяснять ей, что Ваню никто не толкал, что он сам упал и что никто его не хотел убивать. "Знаю я вас, барское отродье, плевать вам на наше горе. Чего стоишь, чего буркалы пялишь! Пошла отсюда!" И когда я уже пошла, она не переставала кричать на меня с перекошенным от злобы лицом. Я от оскорбления, но еще больше от удивления замолчала и даже не плакала. Вечером я все еще не могла успокоиться. Аннушка, всегда такая ласковая со мной, льстивая даже, называвшая меня "барышня", на "вы", ругала меня так ужасно. И за что? За то, что я, превозмогая свой страх перед кровью, приволокла к ней ее тяжелого Ваньку? На следующий день дети Рябченковы к нам не пришли, они, стоя за забором, смотрели на нас, и мы их не звали к себе. Я избегала всячески Аннушку, долго не ходила в прачечную и даже мимо нее. А она со мной была как ни в чем не бывало - предлагала замыть пятна у меня на платьице и погладить его, как она делала раньше, выручая меня из беды.

Наша мать очень строго взыскивала с нас за каждое пятно или дырку на платье, за стоптанные башмаки, а так как я больше всех детей рвала и портила свою одежду, мне и доставалось больше всех. Я совсем не боялась ушибиться, расцарапаться, не боялась боли. Я должна была претерпевать боль, раз я хочу быть мальчиком, но я боялась больше всего разорвать или запятнать платье, особенно кровью (я знала из страшной сказки "Синяя борода", что кровь не отмывается). И если мне случалось запачкаться, я бежала в прачечную к Аннушке, она снимала с меня запятнанное платье и тут же застирывала и разглаживала его, а я сидела в одной юбочке на ее постели и в открытую дверь смотрела из-за ситцевой занавески на то, что делается в кухне. Там сидели мужчины и переговаривались с Аннушкой и черной кухаркой Ариной, стряпавшей у русской печки. Мне были очень интересны эти разговоры, так как они говорили между собой, не считаясь с моим присутствием, и мне в их словах открывался кусочек настоящей жизни взрослых, казавшейся мне очень интересной, потому что дома ее скрывали от нас, замалчивали ее: "Pas devant les enfants!" (Не говорите при детях!)

Разговор очень оживлялся, когда в кухню заходил Троша. Я уже говорила о нем. Это был конюх, молодой парень - круглый, гладкий, с маслянистыми черными глазами, со смеющейся красной рожей. Балагур и общий любимец всей прислуги и нас, детей. Троша не говорил связно, а вставлял в общий разговор свои словечки, непонятные и, по-моему, бессмысленные, но все прислушивались к ним, даже старые почтенные люди, как повар Иван Андреевич, или сам Петр Иванович, кучер. Видимо, им придавали значение. Его шуткам смеялись, иногда они, вероятно, бывали неприличны, потому что женщины конфузились, потупляя глаза, а мужчины ржали от удовольствия. Обществом Трошиным дорожили все без исключения, несмотря на то, что он был самым молодым и низшим по рангу. Когда к вечеру прислуга сидела за воротами и появлялся Троша, а места на лавке больше не было, Аграфена Петровна, жена повара, или тонная Прасковья Ивановна, жена кучера, подвигались, чтобы дать ему место. Троша неизменно говорил: "Не извольте беспокоиться, я могу и постоять" и тут же опускался на лавку рядом с дамами, самодовольно ухмыляясь. Он хорошо играл на гармонике, и мы, дети, всегда бегали его слушать. Когда он играл печальные песни, не встряхивал головой и не скалил зубы, - он скучал по жене, оставшейся в деревне, сказал мне брат Алеша, который был посвящен в жизнь Троши. Алеша под разными предлогами постоянно бегал к нему в конюшню и беседовал с ним, главным образом о своих возлюбленных лошадях. "Может быть, он и дурак, - говорил Алеша, - но никто не знает о лошадях того, что он знает. Он знает о них все. И лошади так его любят, когда он только входит в конюшню, они все поворачивают головы и тянутся к нему".

Троша любил читать всякие листки, особенно юмористические. У него всегда хранился какой-нибудь засаленный номер "Будильника". Он долго рассматривал картинки, карикатуры, по складам читал анекдоты и, с помощью Алеши разобрав их соль, долго и заразительно хохотал, повторяя сотни раз понравившийся ему анекдот. Так, например, один: "Вы награду получили?!" - спрашивает немец русского. "Никакого винограду я не получал". - "А сто рублей?" Троша мог смеяться целое лето такой глупости. И нам, в передаче Троши, этот анекдот казался смешным. Старшие сестры возмущались нашим бессмысленным смехом. "Очевидно, опять анекдот из конюшни". Эти прислуги - повар, кучер, прачки, конюх, черная кухарка, садовник - жили при своих службах на дворе. Горничные, лакей, портнихи, экономка помещались у нас в доме, но мы с ними меньше общались, чем с теми, что жили на дворе. Мы их близко знали по Москве, привыкли к ним, и потому, может быть, они были для нас менее интересны. От них нельзя было услыхать чего-нибудь неожиданного, нового. Они меняли разговор или вовсе смолкали в нашем присутствии, а если говорили, то подделывались к нам, детям, и я очень чувствовала эту фальшь.

Совсем другое дело было мое общение с пололками, жившими летом у нас в оранжерее. Каждую весну к нам на дачу приезжали две пололки-карелки, помогавшие садовнику Григорию в работах по саду и огороду. Красивая девушка Ося и ее мать, веселая, болтливая старуха. Они помещались на широких нарах в теплице оранжереи, наслаждаясь среди лета теплом, по-моему, еле выносимой жарой. Они там спали ночью и отдыхали после обеда. Мать приносила из общей людской в деревянной посудине суп с мелко накрошенным туда мясом, другой раз щи с кашей. И мать и дочь, сидя рядом на высоких нарах и болтая босыми ногами, хлебали деревянными ложками по очереди эту похлебку, закусывая белыми-белыми зубами краюху черного хлеба. Еда всегда происходила в полном молчании. Окончив ее, они крестились на заржавленную темную иконку, висящую в углу теплицы, зевали, потягивались и укладывались рядом на нары отдыхать, покрывшись сверху еще тулупом.

Назад Дальше