Бальмонт Воспоминания - Екатерина Андреева 35 стр.


Дома у себя Дузе всегда носила черную шерстяную юбку и мягкую шелковую блузу, сшитую наподобие русской косоворотки. Когда я ей сказала, что это фасон русской крестьянской рубашки, Дузе удивилась. "А я скопировала ее с египетской одежды в Каирском музее, - сказала она, - и эти пуговицы купила в Каире, это старый черный жемчуг".

К нам с визитом Дузе приезжала в длинном платье тонкого черного сукна, опушенном серым мехом шиншиллы. Маше она как-то сказала, что это платье - модель из Парижа, сделанное Вортом специально для нее. На сцене она этого платья не надевала.

Накануне отъезда Дузе из Москвы в тот год я пошла к ней прощаться одна. Чтобы мне было не так неловко, я понесла ей от сестры Маши подарок: эскимосские туфли из оленьей шкуры с пестрыми тряпочками в виде украшения. Когда я вошла в ее комнату, Дузе лежала на своем ложе и ласково приветствовала меня. Туфли ей очень понравились. Она тотчас же вскочила с кровати, надела их и стала ходить по комнате, потом подбежала к зеркалу и стала рассматривать свои ноги в этих туфлях. Меня поразила гибкость, с которой она согнулась перед подзеркальником. Она никогда не носила корсета, хотя в то время была мода затягиваться в длинный корсет, доходивший чуть ли не до колен.

Я с восторгом смотрела на нее и на этот раз меньше смущалась говорить с ней. Мне так не хотелось уходить, хотя я дала себе слово не оставаться у нее больше четверти часа.

В это время вошла ее горничная-итальянка и подала ей визитную карточку. Дузе, взглянув на нее, весело закричала в дверь: "Entrez, entrez!" Я тотчас же стала прощаться. Она ласково взяла меня за длинную стальную цепочку, на которой я носила часы за поясом, и, протянув меня к себе, сказала: "Non, non, restez encore un peu, mademoiselle André" . Она нас всех, сестер, называла так. Я посмотрела на дверь. "Oh, il n’ est pas si terrible, с’ est un charmant prince, le prince Ouroussov" . Но я не расслышала его фамилии. "C’est mon homme de confiance",- с детской важностью добавила она шутливо. Она приподняла спереди свою длинную юбку и, выставляя меховые туфли, пошла навстречу гостю.

В комнату вошел, легко ступая, высокий, осанистый господин. Я тотчас же узнала его. Это был тот самый, который всегда сидел в первом ряду рядом с Корсовым и не сводил бинокля с Дузе. На него в театре все обращали внимание, так он выделялся среди публики своей изящной, значительной фигурой.

Вошедший господин остановился в дверях, щуря близорукие глаза, снял пенсне, протер стекла его. Он низко склонился над протянутой ему рукой Дузе и несколько раз почтительно-нежно поцеловал ее. Меня поразило сияющее, влюбленное лицо этого "старика". (Все люди с проседью мне казались тогда стариками. Урусову тогда было 48 лет.)

Пока надевала шляпу и перчатки, я слышала начало их разговора. Урусов спросил Дузе, почему она не хочет ехать с ним в Третьяковскую галерею. "J’y suis déjà allée, j’en ai assez, tableaux ne sont qu’un tas de saletés". - "Vous êtes injuste, l’art russe…" - начал было Урусов. Дузе села рядом с ним на диван: "Je ne l’aime pas, c’est sombre et terne. Mieux vaut parler de notre affaire" .

Вернувшись домой, я в упоении от своего визита без конца рассказывала о нем сестрам: как весела была Дузе, что она говорила, как она похвалила мое простое коричневое платье, только что сшитое в подражание ее домашнему черному. "Vous avez du style" ,- сказала она мне. "Если бы не этот старик, я бы еще осталась у нее", - сказала я с досадой. "Какой старик?" - "Ее prince".- "Итальянец?" - спросила Саша. "Нет, француз, Дузе его, верно, шутя, называла принцем". - "Не князь ли это Урусов? - предположила Саша. - Мне говорили, что этот знаменитый адвокат, ее поклонник, взялся вести ее дела с антрепренерами в Москве и Петербурге".

Наше личное знакомство с Урусовым состоялось в следующем году. Сестра Саша устраивала вечер, посвященный памяти Софьи Ковалевской. Узнав, что Урусов знал ее лично, Саша написала ему, пригласила участвовать в этом вечере. Он ответил согласием и приехал к сестре, чтобы переговорить о подробностях своего выступления.

Я была страшно удивлена, когда, войдя в гостиную, увидела, что знаменитый Урусов, которого мы так все ждали, был тот самый "старик", которого я видела у Дузе. Я, конечно, ему ничего не сказала об этом. Я молча рассматривала его и слушала, что он говорил о своих встречах с Софьей Ковалевской за границей. Говорил он о ней без энтузиазма. Она ему не нравилась… "Как женщина, - сказал он, - а о ее заслугах в науке я не могу судить". Но он не отказался поделиться своими воспоминаниями о ней.

Меня поразило, как просто этот знаменитый человек держался у нас, как будто он давно был с нами знаком, и как интересно было каждое слово, что он говорил. Потом меня очень удивило, с каким нескрываемым любопытством он рассматривал обстановку наших комнат. "Как все солидно и прочно у вас в доме, - сказал он, проведя рукой по подоконнику, - это, несомненно, дуб, но зачем его было красить? А шпингалетов я таких не видал, золоченая бронза?" И он их тоже потрогал рукой. Впоследствии он сказал матери, что отделывает свой дом, купленный им в Москве, и часто потом советовался с ней, где что ему купить или заказать из материала.

Вечер в память Софьи Ковалевской состоялся в доме Сабашниковых на Арбате. Зала была переполнена. Выступали несколько человек, лично знавших Софью Ковалевскую. Один профессор говорил о значении ее научных работ по математике, Анна Михайловна Евреинова, ближайшая подруга Ковалевской, вспоминала ее девочкой. Я не помню, чтобы именно говорил Урусов. Помню только, как все оживились, когда он заговорил. У него была какая-то совсем особая манера говорить. Он не вещал с кафедры, а как будто беседовал в кругу друзей. Очень приятно и весело было его слушать. И это нашли все.

Через несколько дней после его визита к нам мы с сестрами Сашей и Машей были на Передвижной выставке, только что открывшейся, и там встретили Урусова. Он переходил от картины к картине, внимательно рассматривал каждую через стекла своего пенсне и записывал что-то в записную книжку. Народу было много на выставке, Урусова как будто все знали. К нему подходили, раскланивались с ним, прислушивались к тому, что он говорил. К нам он тотчас же подошел, узнал нас, хотя мы были в шляпах, заговорил с нами как со старыми знакомыми, называя нас всех по имени и отчеству. Его впечатления от картин были более или менее отрицательны. Я робко спросила, нравится ли ему "Грешница" Поленова. "В ней приятны светлые краски, - сказал он, - и восточный пейзаж недурен". - "Только недурен?" - спросила я удивленно. "А вам эта картина так нравится?" - "Да, ужасно". - "Что же вам так "ужасно" нравится в ней?" - "Все, и главное, как по-новому художник трактует евангельский сюжет". - "Несколько слащаво, опять с улыбкой сказал Урусов. - А вы видели, как "трактует" евангельские сюжеты Иванов? Не "Явление Христа", а его маленькие акварели? Они в Румянцевском музее, посмотрите их". Я пошла на другой же день, посмотрела, но не поняла тогда прелести этих действительно замечательных рисунков. "Куда вы едете после выставки?" - спросил Урусов сестру Сашу. "Домой". - "А можно мне напроситься к вам, на ваш четырехчасовой чай?" Мы все очень обрадовались.

В это его посещение Урусов очаровал всех решительно. Так же внимательно, как в первый раз наши парадные комнаты, он осмотрел и столовую, и все предметы на столе. "Это французский фарфор, - сказал он, повернув тарелочку, и посмотрел марку. - Как по-французски изящно". И он заговорил о французской литературе…

Спустя много времени наши общие друзья с Урусовым рассказали нам о его впечатлении о нас. "Вот дом, - сказал он, - куда я ничего нового не смог внести. Сестры Андреевы читали до меня Флобера, знают и любят Бодлера, не пропускали ни одного представления Дузе. У нас с ними общие эстетические эмоции. А ничто людей так не сближает, как это".

Он стал бывать у нас каждые четверг и воскресенье, наши приемные дни. Я с нетерпением ждала его. Никогда еще я не слыхала более интересной беседы. О чем бы он ни говорил, все приобретало значение, все освещалось неожиданно и по-новому. Я записывала в дневнике его суждения о людях, книгах, театре - так ярки и оригинальны были его мысли. Потом, при перечитывании этих записей, меня поразило, до чего различны и противоречивы были его суждения. Когда я ему раз сказала, что он о какой-то книге говорил недавно совсем другое, он спокойно ответил: "Да? Я так говорил, значит, я тогда так думал". - "Но как можно думать по-разному об одном предмете!" - "А почему же нет? Ведь я не учитель, чтобы повторять всегда одно и то же, в мои обязанности это, к счастью, не входит". - "Но разве можно, - не унималась я, - иметь два мнения об одном и том же?" - "И два, и десять, чем больше, тем лучше… Вы удивляетесь? И, кроме того, не забудьте, что я адвокат".

Профессор А. И. Кирпичников, товарищ Урусова по университету, в своих воспоминаниях о нем рассказывает, между прочим, как "в 50 лет Урусов был еще красив, хотя с легкой проседью, изящно одет, чрезвычайно жив и остроумен, так что, сравнительно со своими товарищами одних с ним лет, он казался совсем молодым человеком".

Кирпичников встречался с Урусовым у нас в доме. Кирпичников говорил дальше о нас: "…там были молодые красивые девушки, развитые и образованные. Надо было видеть Урусова в полном блеске, чтобы оценить его как следует: он, как и в старые годы, говорил и больше и лучше всех, причем в его легком, веселом разговоре изящество формы соединилось с серьезностью содержания. О госпоже Сталь сказала одна ее хорошая знакомая: "Если бы я была государем, я приказала бы автору "Коринны" всегда говорить за моим столом: так мне было бы приятнее жить на свете". То же могли сказать и об Урусове в 50 с лишком лет его слушательницы - они внимали ему, не отводя от него глаз и не спуская с уст своих веселой улыбки. А мы, его бывшие товарищи, часто младше его, смотрели на него со старческим добродушием или, вернее, старческой досадой…"

Обыкновенно, когда Урусов бывал у нас, он вел беседу с сестрой Сашей. Они большей частью говорили о литературе, искусстве. Постепенно я, расхрабрившись, стала вмешиваться в эти разговоры. В то время как раз выходили "Дневники" братьев Гонкур, а Саша писала статью "Тургенев среди французских писателей". Я спешно перечитывала Додэ, Флобера, Золя, чтобы участвовать в этих разговорах и иметь свои мнения.

Я не любила Золя за его натурализм и выспренный лиризм, Гонкуров - за их переутонченность и небольшой кругозор мыслей. И высказала это. Хотя я была под сильным влиянием Урусова, я старательно охраняла свою самостоятельность. У нас, сестер, был такой caractère: иметь свое мнение. У Маши, например, это доходило до смешного: она всегда говорила противоположное тому, что утверждала я. И у меня всегда был страх, чтобы меня не заподозрили в повторении чьих-либо мыслей, чьих-либо слов. И с Александром Ивановичем я всегда говорила, что думала, и отстаивала свои мысли, если они ему и не нравились. Урусов никогда не спорил. Он выслушивал суждение собеседника и, если с ним не соглашался, умолкал. Ему не нравилось, что я ставила немецкую литературу выше французской. "Никогда не надо сравнивать, - сказал он мне скучающим голосом, - форма французских произведений искусства непревзойдена. А в гениальности Гете никто не сомневается". И он менял разговор.

Если ему часто не нравились мои вкусы в литературе, то нравилась ему я - это я чувствовала. Я как-то сказала ему, что, встретив его у Дузе, не знала, что это он. "У Дузе? - он очень удивился. - Когда же это было?" Он совсем не помнил меня. "Только в присутствии Дузе я мог не увидеть вас", - сказал он галантно. А когда я повторила ему слова Дузе о русских картинах, он усомнился, что она именно так выразилась: "Не может быть!" Я сказала, что записывала каждое слово Дузе в своем дневнике, принесла тетрадь и прочла ему. Он очень одобрил меня. "Это необходимо делать, - сказал он с жаром, - надо все записывать, все сохранять, это важно для будущего. Ведь это история. А что важно в истории? - Быт, анекдоты. Я все храню - письма, карточки, афиши, концертные и театральные программы, меню обедов. И все записываю в эту записную книжку". И он вынул из кармана брюк толстую записную книжку в кожаном переплете, которая была прикреплена к его карману стальной цепочкой. "Я сюда вношу все: расходы, мысли и впечатления, курьезы, анекдоты…" - "Покажите мне ее", - попросила я. Он покачал головой. "Так прочтите нам одну запись, хоть вчерашнего дня". Он заглянул в книжку. "Не могу, - сказал он, как-то странно посмотрев на меня. - Ici je révèle mon âme, ce n’ est pas une lecture pour les jeunes filles". - "Mais puis vûe que nous lisons Flaubert, les Goncourt et Maupassant…" - настаивала я. "Ce sont des oeuvres d’art que tout le monde peut et doit lire . A мои записи вы прочтете через 50 лет. Тогда они будут иметь значение как материалы для истории. Да, все надо коллекционировать", - заключил он. "Я этого никогда не буду делать, ненавижу коллекционерство". - "И коллекционеров? Как жаль!" - шутливо заметил Урусов. "Нет, их я не то что ненавижу, а я думаю, что все коллекционеры должны быть односторонни, завистливы, жадны". - "Как вы строги к нам, бедным", - тем же шутливым тоном продолжал Урусов. "Почему к вам?" - "Потому что я коллекционер". Я страшно смутилась. "Вас я не считаю коллекционером, о вас я не могла так сказать…" - я запуталась и покраснела до слез под его долгим ласковым взглядом. "Это оттого, что вы так юны, - сказал он мягко. - Вы вся обращены к будущему, а мы, старики, глядим назад".

Вскоре Урусов затеял читать у нас вслух. Он и раньше читал нам стихи Бодлера, отдельные сцены из "Мадам Бовари", а теперь он предложил прочесть целиком роман "L’éducation sentimentale" Флобера, который мы с Машей не знали. Это было в 1892–1893 годах.

Он приезжал к нам каждый вечер, когда не был занят в суде. Ровно в восемь часов он входил в столовую. К девяти кончалось общее чаепитие, мать уходила к себе, а мы, три сестры, слушали Александра Ивановича. К одиннадцати часам разогревался самовар, подавали швейцарский сыр с подогретыми калачами, как любил Александр Иванович, мы говорили о прочитанном. Наступала полночь - l’heure fatidique, говорил Александр Иванович, прислушиваясь, как били часы у нас в разных комнатах: в столовой - отдаленный густой звон колокола, наверху куковала кукушка, из залы и гостиной доносился тонкий, серебряный звон колокольчиков. Затем Александр Иванович нехотя вставал и прощался à demain . И никогда уходя не задерживался, как это делали все русские, имевшие обыкновение начинать самые задушевные разговоры в дверях.

Читал Урусов, как и рассказывал, совершенно изумительно. Сравнивать его чтение с чтением других нельзя, так как в то время не было профессиональных чтецов, как теперь. Тогда еще не занимались словом как искусством. Мы слыхали Горбунова, Кони. У Горбунова репертуар был ограниченный, и все слушавшие его наперед знали, как замечательно он произносит ту или другую реплику в своем рассказе или какое лицо он сделает, когда скажет: "От хорошей жизни не полетите". Кони, заучив предварительно наизусть какой-нибудь излюбленный им рассказ Эдгара По, читал его в разных аудиториях всегда с теми же интонациями, паузами и эффектами, заготовленными заранее. И рассказ в его чтении производил то впечатление, которое он хотел: страха, ужаса, но только когда его слушали в первый раз. Мы слышали несколько раз его чтение "Сердце-обличитель" Эдгара По и вперед знали, где голос Кони замрет до шепота, где Кони неожиданно вскрикнет, где задохнется…

У Урусова никаких театральных эффектов. В его чтении больше всего поражала естественность. Или это были чары его замечательного голоса? Он как бы им живописал. Перед слушателями возникали картины ярмарки (в "Мадам Бовари"), крестного хода (в "Простом сердце"), как будто вы там побывали, всех видели, слышали голоса живых людей. Я не знаю, как он достигал этого. У него все и все жило. При этом читал, не делая жестов, сидел неподвижно на стуле за нашим чайным столом, держа в руках книгу, разве пошевельнет пальцами, прищурит глаз, склонит немного голову, но очень слегка, как бы только намекая на жест. И голос он менял тоже едва уловимо, но вы тотчас же узнавали голос глупо важничающего революционера Роженбара или романтического Фредерика, героя романа, или мэра в "Мадам Бовари", который вызывает крестьянку на сельской выставке, чтобы наградить ее медалью.

Урусов читал у нас и Бодлера, и Флобера, и Пушкина, Лермонтова, Чехова и других. Читал и новую книгу, только что им полученную из-за границы, страницы которой он разрезал при нас, и все авторы этих книг звучали у него по-разному, каждый по-своему.

"Но своего любимого Флобера, прозу которого Урусов считал образцовой, непогрешимой, он читал совершенно неподражаемо", - писала сестра Саша в своих воспоминаниях об Урусове.

"Вы видели, что Урусов переживал описываемое событие; он слышал говорящих лиц, и вы слышали их вместе с ним; он видел каждый жест, который он тогда подчеркивал.

Назад Дальше