Он видел все линии изображаемого словами пейзажа, и вы все это видели вместе с ним. Необыкновенная сила и та суггестивная сжатость слога, которыми в немногих кратких чертах он заставляет вас угадывать нечто большое, сложное и глубокое; эта краткость, отточенность слога необычайно выгодна для автора при чтении вслух: тогда только ценишь всю силу его изобразительного таланта.
Только в чтении Урусова, который переживал читаемое и воспроизводил его так, что и слушатель переживал его вместе с ним, можно было вполне оценить красоту языка и стиля Флобера. Впечатление от прочитанного было настолько сильно, что не хотелось думать о слышанном как о чем-то выдуманном; люди с их действиями, словами и жестами восставали как бы взятые из действительности, казалось, будто вы имели дело с живыми людьми, которые не могли действовать иначе, чем они действуют у автора, - так сильно находился Урусов сам под обаянием красоты слова, так умел он подчинить этому обаянию своих слушателей.
Стихи Урусов читал совсем иначе, чем прозу. Он говорил, что вещи надо читать так, как они написаны. "Зачем читать стихи как прозу?" И он читал стихи не без декламации и некоторой приподнятости, очень выделяя ритм, созвучия, аллитерации, "музыку стиха", как он говорил. И очень редко, читая уже знакомое нам стихотворение, произносил его два раза подряд одинаково.
Урусов часто говорил, что красота литературного шедевра может действовать только на человека, читающего или в одиночестве, или в самом небольшом круге лиц, одинаково настроенных. "В красоте слова, в изяществе фразы есть что-то интимное, глубокое, недоступное массам. Красота слова требует только тихого сосредоточения на читаемом, которое не дается человеку в публике, в массе. Масса требует от художественного слова ярких красок и не чувствует оттенков и переливов колорита, она ждет сильных, громких звуков, а не полутонов сложной гармонизации"."
Может быть, оттого в большой публике Урусов - виртуоз художественного чтения читал иногда без того успеха, которым пользовались посредственные чтецы.
Когда я однажды сказала Урусову, что мне кажется, если бы авторы или поэты произносили слова, написанные ими, то они звучали бы совсем как у него, Урусова. "Нет, - сказал он, - этого не может быть, как бы ни читал автор или поэт свою вещь, это всегда будет лучше какого бы то ни было артиста-чтеца". Я промолчала, но не согласилась с ним, так как слыхала, как плохо читали авторы свои хорошие вещи (Мережковский, Сологуб, Энгельгардт).
Я говорила, что Урусов стал выделять меня между сестрами все больше и больше. Делал он это незаметно для других, но очень заметно для меня. Когда он читал "Les yeux de Berthe" Бодлера, он всегда обращался ко мне: "Beaux yeux, versez sur moi vos charmantes ténèbres!" Я была уверена, что он говорит это мне, и думала, что все это замечают. Я смущалась ужасно, не решаясь поднять глаза на него.
А затем еще на вечере, устроенном сестрой Сашей, Урусов читал как иллюстрацию к ее лекции об Ибсене несколько сцен из своей любимой драмы "Строитель Сольнес". Он хотел непременно читать именно эту сцену, большой диалог между Сольнесом и Гильдой:
"…Сольнес. Вы юность, Гильда.
Гильда. Юность, которой вы так боитесь?
Сольнес. И которая влечет меня…"
И Урусов в упор смотрел на меня, поднимая глаза от книги. Я с первых же слов этого диалога почувствовала, что взволнованные слова Сольнеса так, как их произносил Урусов, имеют ко мне отношение. Как будто Урусов ко мне обращал эти вопросы.
Когда Урусов сошел с эстрады и сел рядом со мной, я была так взволнована, что не могла говорить. Он вскользь посмотрел на меня и весело заговорил с сестрами. Что, он действительно обращался ко мне как к Гильде, или все это мне померещилось?
Потом, когда у нас в доме в большом обществе обсуждался этот вечер и сестры рассказывали Урусову, какие восторженные отзывы они слышали о его чтении, он обратился ко мне: "А вам, Екатерина Алексеевна, как понравился Сольнес? Вы все так же предубеждены против него?" - "Нет, он мне не так был неприятен, а в вашем чтении я впервые поняла, как он несчастен". - "Да, несчастен, но и неприятен. Бедный Сольнес!" - "Над ними обоими рок", - сказала я дрожащим голосом. "Вы так думаете?.. Но Гильда прелесть".
Я так и не поняла, ко мне ли были обращены слова Сольнеса.
Теперь Урусов бывал у нас каждый день: если не заезжал из суда днем к нам, то непременно проводил у нас вечера. Он шутил, что его лошади на всем ходу заворачивали в Брюсовский переулок, по Тверской он ехал или по Никитской. Теперь уж я твердо знала, что он ездит к нам для меня. Он никогда не говорил это словами, но как-то тонко показывал это мне. Я была счастлива неимоверно. Но мы почти никогда не оставались с ним одни, не могли говорить с глазу на глаз. "Когда же, наконец, я вас увижу одну?" - спрашивал он меня все чаще и чаще. И я всячески искала этой возможности. Вечером, когда он должен был приехать, я всегда заранее спускалась в полутемную залу, где играла на рояле или пела при свете двух свечей и… ждала его. Не каждый раз, но иногда, пока лакей бегал докладывать сестрам - Саше вниз, в ее комнату, Маше наверх, - мы успевали с ним побыть несколько минут одни.
Урусов приходил прямо в залу, где, он знал, я ждала его, брал мои руки в свои большие, мягкие ладони и целовал их, часто говоря при этом "ваши холодные ручки" или "ваши холодные пальчики", на что я, счастливая, растерянно отвечала (так как привыкла стыдиться своих больших некрасивых рук): "Хороши ручки, хороши пальчики!" - "Очень хороши", - смеясь, повторял Урусов, покрывая их поцелуями. На следующий день он говорил опять: "Ваши холодные ручки" - и прибавлял, подражая мне, но совсем с другой интонацией: "Хороши ручки, хороши пальчики".
Иногда мы до прихода сестер успевали поговорить с ним минут десять. И тогда он всегда говорил со мной о чем-нибудь занимательном и интимном для него. Так как Урусов никогда не говорил о себе, не любил "занимать общество своей персоной", как он раз выразился об одном нашем общем знакомом, я особенно ценила его общительность со мной.
Один раз он рассказал мне с необычной для него серьезностью и волненьем, что всю ночь провел над умирающим братом Сергеем Ивановичем, которого все врачи приговорили к смерти. Брат его страдает невыносимо от болей, кричит, стонет, призывает смерть. "Когда один укол мог бы сразу прекратить эти муки, - сказал Урусов, - и я мог легко сделать ему этот смертельный укол. Но я все думал, имею ли я на это право, право, которое ни один врач не взял на себя. Как вы думаете?" Я тотчас же уверенно сказала, что укол необходимо было сделать, чтобы избавить брата от бессмысленных мучений, что тут не может быть сомнений. Урусов задумчиво продолжал смотреть перед собой. "Нет, милая Екатерина Алексеевна, - наконец сказал он, - это совсем не так просто".
На вопрос сестер - как здоровье его брата, Александр Иванович коротко ответил: "Плохо. Я вот Екатерину Алексеевну удручил рассказом о его страданиях". И он заговорил о другом. Я была очень счастлива, что он одной мне доверил свое большое переживание.
Через несколько дней Урусов сообщил нам о смерти брата. "Ему не облегчили смерть?" - спросила я его. "Наоборот, доктора всячески поддерживали его силы и длили агонию. И зачем это надо было?" На это сестра Саша сказала: "Страдания, быть может, нужны перед смертью, они облегчают переход в другой мир". - "Да, - помолчав, сказал задумчиво Урусов, - в страну, из которой никто не возвращался". И только тогда я поняла, в чем сомневался Урусов и почему сказал, что решение такого вопроса "не так просто".
В другой раз, когда мы были одни, он рассказал мне, что воспитывал своего сына Сашу вне религии и вдруг случайно узнал, что Саша бывал в церкви, что ему там нравилось. Урусова смутило не то, что Саша бывал в церкви, потому что он ничего ему не запрещал, а то, что Саша скрывал от него эти посещения. "А меня заставляли ходить в церковь, - рассказывала я Урусову. - По своей воле я бы там никогда не бывала. Я ни во что не верю, у меня нет никаких предрассудков". - "У вас как раз современный предрассудок относительно церкви", - улыбаясь, возразил Урусов. И затем, помолчав, он сказал слова, которые я поняла только много позже: "Церковь всегда была и будет. Может быть, и даже весьма вероятно, формы ее изменятся. Но значения церкви нельзя отрицать. Она хранила в себе источник, из которого черпали свои лучшие сокровища искусство, поэзия и музыка…"
Я была счастлива, что Александр Иванович говорит со мной о таких важных для него предметах и хочет знать о них мое мнение. И я несла ребяческий вздор, воображая, что между нами происходит обмен мыслей.
2 апреля 1893 года Урусов праздновал пятидесятилетие своего рождения. Мы, три сестры, впервые были у него в доме (Никольский переулок, 19, на Арбате), где он нас познакомил с женой, сыном, со своими старшими друзьями, всегда собиравшимися у него в этот день. Там мы впервые увиделись с К. Д. Бальмонтом. Александр Иванович был очень весел и любезен, меня ничем не выделял, но я чувствовала все время, что он мной занят, что я для него - центр. И с кем бы я ни говорила, где бы ни была, незаметно следила за ним и всегда встречала его внимательный и нежный взгляд. Я была на верху блаженства. Провожая нас при разъезде и помогая мне надеть шубу, он незаметно вложил мне в руку бумажку. Это было письмо. Оно начиналось словами: "Милая Екат. Ал., для Вас, конечно, уже давно не тайна, что я люблю Вас".
Я долго, долго, целые десятки лет помнила это письмо наизусть, так много я читала и перечитывала его. И теперь еще помню отдельные фразы. "Я ничего не прошу, ни на что не надеюсь. Я должен уйти, не нарушать Вашего покоя. Я не могу обманывать доверия Вашей матушки, столько радушно меня принимающей, я должен уйти, это единственный для меня выход". "Я ничего не могу Вам дать. Я старик, больной, а Вы только вступаете в жизнь…" "Я уезжаю завтра надолго из Москвы и днем заеду проститься. Я хочу увидеть Вас еще раз".
Я была счастлива. Он не уедет, я его не пущу. Я ему тотчас же напишу. И я принялась писать ему. Но это было совсем не так легко. Я рвала письмо за письмом. Я просидела до утра, сочинив глупейшую записку, которую решила ему передать. Вместо того, чтобы написать ему то, что я чувствовала, что я счастлива его любовью, что я давно люблю его, что он для меня не старик, что я ничего не хочу от него, кроме того, что имею, я принялась сочинять ему письмо, как, по моему мнению, должна была ему ответить "барышня из хорошего круга" или что должно было, как мне казалось, ощущать такое "существо высшего порядка", как меня называл Урусов. Я написала какие-то глупые фразы о том, что я всем приношу несчастье, что это моя судьба, что я должна лишиться всего, что мне дорого, и прочие туманности, вспоминая о которых я через много лет краснела.
На другой день Урусов приехал проститься. Он сказал, что уезжает по делам на несколько недель. Он передал нам приветы от своей жены, от друзей. Мы - сестры Андреевы - завоевали все сердца вчера у него на вечере. Его племянницы заобожали меня. Они уверяли его, что я обладаю громадной силой внушения, и жалели, что он не присутствовал при опытах внушения, которые я вчера при них проделала. "Я им сказал, что им вполне верю, так как на себе испытал силу вашего внушения", - сказал шутливо Александр Иванович при всех.
Я еще с утра придумала предлог, чтобы нам остаться с ним одним в комнате брата, рядом с передней, когда Александр Иванович соберется уходить. "Я вам приготовила книги, которые вы просили, они в комнате у Алеши", - сказала я Урусову. Он тотчас же понял. "Я непременно зайду к нему, благодарю вас". И, заметно оживившись, заговорил о другом.
Когда Александр Иванович стал прощаться, я пошла в комнату брата. Александр Иванович догнал меня на лестнице. Я молча протянула ему мою записку. "Это ответ?" - спросил он и медленно опустил ее в карман. "Мне надо ехать. Другого выхода не может быть, конечно, - сказал он. - Итак, прощайте". Он стал медленно спускаться с лестницы. Тут меня оставило все мое благоразумие. Я забыла все слова, которые приготовилась сказать ему. Я побежала за ним. "Нет, не уезжайте, ради Бога, не уезжайте", - говорила я, не помня себя, еле сдерживая слезы. Он остановился и повернулся ко мне, я стояла ступенькой выше его. Я положила ему руки на плечи. "Останьтесь, не уезжайте!" - повторяла я умоляюще. Он побледнел, отшатнулся от меня, снял нежным движением с своих плеч мои руки и поцеловал их. "Неужели это возможно! Неужели это правда! Вы… такого старика, рамолика". - "Да… Не уезжайте, только не уезжайте", - повторяла я. "Я не могу не ехать, но я скоро вернусь, даю вам слово…" Кто-то вошел в переднюю. Урусов быстро надел шапку. "До скорого свидания", - сказал он и, пожав мне руку, ушел. Через несколько дней пришла от него на имя Саши депеша: "Покончил с делами, надеюсь на днях продолжать у Вас от Флобера чтение".
В день своего возвращения в Москву Урусов приехал к нам вечером. Он был какой-то светлый, размягченный. Только изредка взглядывал на меня, и я, счастливая, замирала от блаженства.
"Надо нам кончить Флобера, - сказал он, - теперь немного осталось. Я приеду завтра прямо из суда, если вы позволите", - сказал он, обращаясь к матери. "А это не поздно будет, Александр Иванович?" - ответила мать, не очень довольная. Саша хворала гриппом, и мать сидела с нами, когда были гости. "Не позже девяти, я надеюсь, - сказал Урусов. - А когда я увижу вас одну?" - прибавил он тихо, прощаясь со мной. "Завтра, только приезжайте попозже", - так же тихо ответила я, провожая его до порога комнаты.
На другой день заболела гриппом Маша. Мы сидели с матерью в столовой. Она кончила пить чай и все посматривала на часы. Я принесла большую связку книг, которую должна была разметить для школы, и после чая принялась за работу. Пробило девять. Мать посидела еще четверть часа и сказала: "Я думаю, Александр Иванович уже не придет". - "Конечно, нет, - уверенно ответила я, - он сказал, если в девять не будет, то совсем не будет". - "Ну и хорошо, я пойду лягу, и ты, Катя, иди к себе. Собирай со стола, - обратилась она к лакею, - и гаси всюду свет". - "Да, я сейчас кончаю, соберу книги и пойду". Я встала, поцеловала мать. Меня всю трясло внутри. Я боялась, что она заметит, в каком я волнении. "Лишь бы мать успела лечь", - думала я, оставаясь в столовой и прислушиваясь к тому, что делалось в доме. Наконец я увидела противную горничную матери, которую я безумно опасалась, она выходила из спальни матери, неся ее платье, и долго возилась еще в прихожей, пока не ушла к себе.
Лакей уж шел гасить газ в передней, когда я услышала звонок. "Степан, это, верно, князь, отопри ему и иди спать. Я сама погашу свет". - "А как же чай? Самовар холодный", - спросил он. "Чая не нужно, князь заехал на минутку, верно". - "А проводить их?" - "Не надо, я сама", - в страшном нетерпении торопила я его.
Александр Иванович вошел в столовую очень парадный, в своем судейском фраке и белом галстуке. "Вы одна? - спросил он, оглядываясь кругом. - Как это невероятно! Наконец, наконец-то я вижу вас одну". Он взял мои руки, хотел поцеловать их. "Они грязные, - сказала я, показывая на книги, которые разбирала, - я сейчас…" - "Нет, нет, - сказал он, - я вас не пущу. И тем лучше, что грязные". И он стал целовать каждый палец отдельно. "Я знаю каждый пальчик ваших прекрасных рук, у них у каждого своя физиономия, и движения их так красноречивы. Раньше, чем посмотреть на вас, я всегда смотрю на них, чтобы знать, как вы". - "Ну, как же я сегодня?" - "Сегодня совсем особенная, пальчики пыльные, я их никогда не видал такими. А я бы так хотел видеть вас вне гостиной, не только в роли любезной хозяйки… У вас в комнате, в домашнем платье, как вы двигаетесь, сидите за письменным столом". ("Если бы он видел, как я писала ему это глупое письмо", - подумала я и густо покраснела. Лишь бы он только не заговорил о нем.) Александр Иванович, не выпуская моих рук из своих, перебирая и целуя мои пальцы, продолжал: "Я никогда не видал, как вы плачете, как смеетесь. Я бы хотел видеть, как вы ложитесь спать, встаете… Но я никогда этого не увижу". Мы продолжали стоять посреди комнаты. Потом сели рядом за чайный стол. "Я не могу предложить вам чаю, я услала Степана". - "Как это хорошо. Как мне вас благодарить?" - "Вы уже поблагодарили меня, вернувшись так скоро. Я так боялась, так боялась, что вы уедете надолго. Я не могу не видеть вас". И он и я говорили какие-то бессвязные счастливые слова. Не знаю, сколько прошло времени, но мгновения неслись с невероятной быстротой. Я помню каждую минуту этого счастливого вечера.
Вдруг забило полночь. Александр Иванович посмотрел на свои карманные часы. "Что я делаю, мне надо ехать. Ваша матушка будет недовольна. Но как это трудно, Бог мой, как трудно уйти от вас". - "Еще немного, - умоляла я его, - еще минуточку". - "Если бы моя воля, я бы не ушел. Я совсем потерял голову. Мне, старику, это непростительно. Вы так поразили меня… Я не смею верить тому, что вы сказали. И верить этому - безумие". - "Нет, это не безумие!" - сказала я. "Но что же будет с нами?" - "Все, что хотите. Я - ваша". - "Что вы сказали! Вы не знаете, что говорите", - сказал он, меняясь в лице. Он нагнулся к моим рукам, приник к ним и стал целовать мои колени. Потом он встал и отошел от меня. Его лицо было бледно и очень серьезно. "Мне пора уходить, нельзя больше медлить", - сказал он каким-то глухим голосом. Он был уже около двери. Я кинулась к нему. Он обнял меня, прижал к себе на секунду. "Я боюсь показаться тебе грубым…" Он поцеловал меня в голову, отодвинул от себя и решительно двинулся к двери. Я взяла его под руку, и мы молча пошли по темным комнатам, спустились по лестнице. На площадке он остановился и растроганно посмотрел на меня. "Вот тут, - сказал он тихо, - я услыхал слова, которые никогда не забуду".