Бальмонт Воспоминания - Екатерина Андреева 44 стр.


Я не могла попасть на бал, дававшийся Оксфордом в музее в честь посещения города королем Эдуардом VII, потому что у меня не было бального платья с достаточно длинным шлейфом, который полагалось иметь в данном случае. Правда, все наши знакомые дамы принимали участие во мне, хотели мне помочь. Одна знакомая предлагала мне свою портниху, другая - свое платье даже. Но все шокированно замолчали, когда я придумала нарядиться горничной и сопровождать одну из дам на бал: мне только хотелось взглянуть на убранство музея и танцы в картинной галерее среди коллекций и картин. Это было единственное, что меня интересовало. Все дамы смутились, а потом засмеялись моей "шутке". На другой день эти дамы посетили меня, рассказали о бале и выразили сожаление, что я не могла на нем быть.

В другой раз, в летний жаркий вечер, нас пригласила семья Фримана, профессора-географа, к себе обедать в сад "запросто". Бальмонт шутливо спросил: "Запросто, значит, можно не надевать фрака?" - "Как хотите", - ответила хозяйка. Бальмонт надел визитку, я - летнее закрытое платье. И мы все же почувствовали себя очень неловко, когда увидали хозяек - двух барышень и их тетку декольте, в бриллиантах, а мужчин - во фраках.

"В чем же состоит ваше "запросто""? - спросил Бальмонт. "В том, что мы сидим в саду, сами себе услуживаем, отпустили прислугу, а чай будем пить на траве". Когда Бальмонт извинился, что мы не en règle , хозяйка перебила его: "О, иностранцам это простительно", - и сделала вид, что ничего особенного в этом нет. И надо сказать, вечер мы провели очень непринужденно и весело. Барышни качали Бальмонта на качелях, учились у него произносить русские слова, он им читал стихи по-русски. Когда мы собрались уходить, молодежь провожала нас, крича нам вслед по-русски: "До свиданья", "Покойной но-очи", "Благодарью" - все слова, которые они запомнили.

Бальмонту нравилось все в англичанах - их холодность, внешняя сдержанность. Он видел в этом цельность. Он ценил ее так же, как ценил пылкость, неукротимость и экспансивность испанцев.

Бальмонт сошелся со многими англичанами, посещал их в каждый свой приезд в Англию, с некоторыми переписывался долгие годы: с профессором Морфилем, ученым лордом Конибиром, с дочерью географа Фримана. Кроме того, он сотрудничал в английском журнале, посылая туда ежемесячно обзоры русских поэтических произведений, выходящих в России.

Из Оксфорда мы поехали в Виши, где я должна была проделать курс лечения: у меня возобновились боли в печени. Оттуда мы поехали в Италию, а на зиму вернулись в Париж.

Из Италии Бальмонт писал: "Милая мама, собирался тебе писать из Флоренции, где мы пробыли около двух недель, но в буквальном смысле от красоты слег в постель. Мне так понравилось во Флоренции все, как нигде еще не нравилось. Попасть в этот город - целая эпоха в жизни, более того, счастье. Ни итальянская природа, ни итальянская живопись, ни итальянская поэзия не понятны для того, кто не был здесь, и каждый день пребывания в этой столице итальянских очарований приносит неисчерпаемое впечатление.

Здесь, в Риме, я жалею, что мы уехали так скоро из Флоренции, и чувствую, что необходимо вернуться туда не на несколько дней, а на целый год, на два года. Но это в будущем. Теперь мы здесь, в Риме, в сказочной столице погибшего мира, призрачных волнений и светильнице неумирающего искусства. Как я понимаю Гете, который приехал в Италию, чтобы освободиться от себя! Здесь кажется нереальным все будничное, чем живешь ежедневно. Я не в силах описывать того, что вижу, у меня нет слов, я как пилигрим пришел, наконец, к чудотворным местам и могу только произносить "ох" и "ах"!"

"…Боже, до чего я соскучился по России! Все-таки нет ничего лучше тех мест, где вырос, думал, страдал, жил. Весь этот год за границей я себя чувствую на подмостках, среди декораций. А там - вдали - моя родная печальная красота, за которую десяти Италий не возьму".

Наше сживание

Прошел год нашей совместной жизни. Мы сживались трудно, особенно в первую половину его. Бальмонт был измучен последними годами своей семейной жизни и, видимо, боялся ее повторения со мной. Больше всего он боялся, что я буду стеснять его свободу, завоеванную с таким трудом. И оберегал ее тщательно. Заранее было сговорено, что у нас будет у каждого своя комната, свои вещи, свои занятия. И так это и было. По вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всегда все рассказывала ему. Я выросла в большой семье, мы все - братья и сестры - были очень дружны, всегда делились своими переживаниями, но каждый из нас жил по-своему, не вмешиваясь в жизнь другого, если его в нее не посвящали. Все чувствовали себя независимыми, не ограждаясь друг от друга. У меня от Бальмонта не было тайн: мой дневник, мои письма лежали на столе, и мне казалось совершенно естественным, что Бальмонт к ним не прикасается, как и я к его вещам и бумагам. Я ничего не прятала, не запирала, как дома в своем девичестве.

Только много позже я узнала, что мы с Бальмонтом составляли исключение в этом отношении.

В литературных кружках были совсем другие нравы.

Так, однажды Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская, не застав нас с Бальмонтом дома, рылась в бумагах, что лежали у меня на столе, просмотрела письма, прочла мой дневник и потом у себя рассказывала об этом своим гостям при Бальмонте. Когда Бальмонт мне это передал, я пошла немедля объясняться с Мережковской. Зинаида Николаевна хохотала над моим волнением. "Это более чем некрасиво, это нечестно, - сказала я, чуть не плача, - узнавать таким образом чужие тайны". Она продолжала потешаться: "Тайн, к сожалению, там никаких не было, а затем нам, писателям, это позволено, мы собираем материал, где можем". Через несколько дней она предложила гостям, собравшимся у нее, этот вопрос на обсуждение. Почти все были на ее стороне и надо мной подсмеивались.

Жена поэта Вяч. Иванова, Лидия Дмитриевна Аннибал, не хотела верить, что я не распечатывала писем и депеш, адресованных Бальмонту. "Какие же тайны могут быть между мужем и женой!" - и тут же рассказала, что немедля ушла от своего первого мужа, прочитав его письмо к возлюбленной, существование которой он скрывал от нее. "А если бы не прочли, не узнали бы и не ушли от него, - сказала я. - За кражу чужой тайны люди наказываются". Только несколько человек согласились со мной и Бальмонтом, что какая бы близость ни была между двумя людьми, у каждого может быть нечто, что он никому не скажет.

И еще факт из литературных нравов, который меня тоже возмутил. Зинаида Николаевна переписывалась с Бальмонтом и одно время очень усиленно выспрашивала в письмах о его верованиях. Бальмонт отвечал ей длинными письмами, излагал чистосердечно свои мысли и взгляды. Потом оказалось, что Гиппиус это нужно было для создания одного героя своей повести - декадента. Она целиком вставила письма Бальмонта в повесть, которую тогда печатала в газете. Бальмонт, узнав себя, пенял, смеясь, Зинаиде Николаевне, что она не поделилась гонораром, так как большая часть повести были его письма.

Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее, а потом уже у него не стало тайн от меня: он предоставлял мне распечатывать свои письма (не самые интимные, конечно), читал мне их вслух, советовался об ответах на деловые письма и так далее.

Он говорил, что не представлял себе женщину до того нелюбопытную и неревнивую, как я, и ценил эти черты во мне превыше всего. Он никогда не сравнивал меня со своей первой женой, никогда не говорил о ней дурно. Даже осудительно. Но он часто вспоминал ее, и всегда с добрым чувством, как будто никогда не страдал от нее. Когда года через два ему пришлось поехать к ней по делу (узаконения Энгельгардтом его дочери Ани), он собирался с большим интересом и не без волнения. Когда я это ему заметила (не без чувства некоторой ревности), он с удивлением посмотрел на меня. "Да, я очень хочу ее видеть и сына, и если бы не по делу они меня звали, я бы все равно пошел". Но вернулся он разочарованный. "Лариса неузнаваема, - сказал он мне огорченный, - какая-то толстая ханжа. Ничего не осталось от прежней ее прелести".

Я не знаю, был ли Бальмонт ревнив. Только он никогда не проявлял ревности. Он не отрицал, что чувство ревности живет в каждом, но считал, что это низкое чувство, такое же, как жадность, зависть - порок, которого человек должен стыдиться в себе, должен прятать, если не может бороться с ним, искоренять его в себе, а никак не выставлять, не оправдываться им.

Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивал, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны, недостаточным интересом ко мне. Но это была только деликатность. И никогда он не предъявлял мне никаких требований, довольствовался всем, что я ему давала как жена и хозяйка. Считался с моим временем, занятиями и вкусами. Охотно учил меня переводить, был очень строг и взыскателен, поправлял мои переводы. Когда их стали печатать, редактировал их и всегда требовал, чтобы я выставляла под ними свое имя. "Ты Ек. Андреева, а не жена Бальмонта". И я часто вспоминала его с благодарностью, когда он уехал за границу и мне пришлось печататься под своим именем. Он очень огорчался, что я, благодаря нашей скитальческой жизни, забросила пение…

Когда я больше узнала его, мне стало легко с ним жить. Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.

Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: "Нет, я дома, но занят, приходите позже". Некоторые назойливые посетители, чаще - посетительницы, все же пролезали к нему в комнату, из которой, правда, Бальмонт их очень быстро выпроваживал.

Когда я его толкала ногой под столом, желая ему напомнить, что не нужно что-нибудь говорить, Бальмонт смотрел под стол: "Это ты меня толкаешь?" - и затем, догадавшись, громко: "А что я такое сказал?"

Он всегда говорил что думал даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно.

Неровность его настроений, его капризы зависели, главным образом, от его нервности и повышенной впечатлительности.

На людей, мало его знающих, он производил впечатление отсутствующего, исключительно занятого собой. Это и было, но только отчасти. Как поэт он, конечно, был погружен в себя, в свои мысли, образы и был чужд всему, что было вне поэзии.

А вместе с тем он очень чувствовал человека. Иногда при первой же встрече с ним он угадывал его сущность, и безошибочно. А если на ком сосредоточивал свое внимание, то достигал прямо прозорливости. Бывало так, что люди, чуждые поэзии, беседуя с ним о своих личных делах, мало интересных Бальмонту, вдруг проникались доверием к нему, открывали ему свою душу, просили у него совета. Я помню несколько случаев, когда он вызывал удивление даже угадыванием самого сокровенного в человеке.

Так, однажды в Риме он разговорился со своей соседкой по табльдоту, одной русской старушкой, очень умной и утонченной, мадам Рихтер. Она была из придворных сфер в Петербурге, и мы видели ее в первый раз в жизни. Заинтересовавшись некоторыми суждениями Бальмонта об искусстве, она стала заходить к нам и беседовать с ним. К стихам его она была равнодушна. "Я их не очень понимаю, - сказала она мне, - но человек он замечательный. Он ясновидящий. Он угадал мое прошедшее, которого никто не знает, и сказал мне вещи, как мог сказать только провидец".

Почти то же, только другими словами, сказала мне наша кухарка Аннушка, безграмотная мрачная женщина. Она переживала большую для себя драму: ей изменил муж. Она страдала, главным образом, от того, что не знала, как ей поступить. Ей казалось, что "конечно, надо убить его полюбовницу… поленом по голове хватить, а я только ее мантильку изрезала на куски". Я старалась ее успокоить, утешить. Но Бальмонту это удалось лучше, чем мне. Не знаю, что он ей сказал, но она потом со слезами говорила мне: "Наш барин не иначе как прозорливец. Ведь они моего мужа никогда не видали, а все про него поняли и мне растолковали, как надо быть. Теперь я уже знаю, чего мне держаться". В результате через некоторое время у нас на кухне появился ее муж, городовой, не бывавший раньше у своей жены, и все свободное время от службы проводил у нее, читая беспрерывно книги, которыми его снабжал Бальмонт.

Эта Аннушка сохраняла суеверное чувство обожания к Бальмонту. Когда мы уезжали (она просилась ехать с нами), она поступила кухаркой к Вячеславу Ивановичу Иванову. И он мне рассказывал, как трогательна была привязанность этой дикой женщины к Бальмонту. Когда Вячеслав Иванович звал ее в столовую послушать стихи, которые у него читали поэты на Башне, она отказывалась: "Ну их, - говорила она, - не хочу и слушать, все равно лучше нашего барина Кинстинтина Митрича никто не скажет песни". При этом надо сказать, что она абсолютно ничего не понимала, не отличала прозы от стихов. Она целый год не могла запомнить нашей фамилии и уж, конечно, фамилий людей, бывавших у нас. Так она описывала одного нашего гостя: "А тот еще, что намедни песни заводил и гостей потешал". Это был Андрей Белый, который тогда читал стихи нараспев.

Но каждый человек, пишущий стихи или просто любящий их, становился Бальмонту дорог и интересен. И он отдавал ему свое время и внимание. Начинающим поэтам, если он находил в них какое-нибудь дарование, он всегда советовал расширить свои горизонты, изучать старых поэтов, учиться иностранным языкам, переводить иностранных поэтов, а потом уж писать свои стихи. С некоторыми из них он носился… пока длилось очарование, или, охладев к бездарному или глупому поэту, которым раньше увлекался, он спокойно отворачивался от него, и тот сразу переставал для него существовать. Делал Бальмонт это так откровенно, что многих это оскорбляло и восстанавливало против него. Особенно, если эти отвергнутые были поэтессы.

Отношения Бальмонта к людям, друзьям

Несмотря на такую изменчивость и капризность по отношению к некоторым людям, привязавшись по-настоящему к человеку, мужчине или женщине, Бальмонт уже никогда не изменял другу. Так неизменно он чтил профессора Стороженко, поэта Случевского, князя Урусова, всегда благодарно помнил, что ему дали эти старики в свое время, чем кому из них он был обязан. Так, о Стороженко Бальмонт писал мне через много, много лет, в 1916 году: "Передай, пожалуйста, Розанову или тем, кто устраивает утро в память Стороженко, что я, конечно, приму в чествовании участие и произнесу речь и стихи, посвященные памяти благороднейшего человека, который для меня сделал столько, как если бы он был мой отец. Речь мою можно в программе означить: "Рыцарь душевного изящества"".

Об А. И. Урусове Бальмонт написал статью (вошла в его книгу "Горные вершины").

Я уже не говорю о его сверстниках. Он неизменно любил Валерия Брюсова, Сергея Полякова (издателя "Скорпиона"), поэта Юргиса Балтрушайтиса, художника Модеста Дурнова, Макса Волошина и других, но других немногих.

Когда Бальмонт уезжал за границу, он не терял со своими друзьями связи, писал им и оставался им верен, несмотря на то, что некоторые из этих близких друзей изменились к нему и отошли от него. Бальмонта это огорчало, но сам он не менялся к ним.

Первым и самым большим другом Бальмонта был Брюсов, самым "желанным мне, единственно нужным мне человеком в России", как писал Бальмонт Брюсову из-за границы в 1897 году.

Бальмонт был старше Брюсова, он познакомился с ним в 1895 году, когда Брюсов был студентом. Встретились они в кружке "Любителей западной литературы".

Встреча в то время таких двух поэтов была важным событием для обоих. Они сразу сблизились, и много лет их связывала тесная дружба.

Брюсов так пишет о первых годах их сближения: "Вечера и ночи, проведенные мною с Бальмонтом, когда мы без конца читали друг другу свои стихи и стихи наших любимых поэтов: он мне - Шелли, Эд. По, я ему - Верхарна, Тютчева, Каролину Павлову, когда мы говорили с ним обо всем на свете, останутся навсегда в числе самых значительных событий моей жизни. Я был одним до встреч с Бальмонтом, стал другим после знакомства с ним. Впрочем, не без гордости могу добавить, что и я на него оказал свое влияние. Он сам сознается в этом в одном из своих воспоминаний".

Так это и было. Если Бальмонт и Брюсов были очень разные по характеру, мышлению, восприятиям, то общей у них была их "исступленная любовь" к поэзии. Оба они принадлежали к молодому поколению, новым людям. Оба волевые, с ярко выраженными индивидуальностями, они влияли друг на друга, но ни один не подчинялся другому. У обоих было неудержимое желание проявлять себя, свою личность. Бальмонт это делал непосредственнее и смелее. У Брюсова его "дерзания" были более надуманны и выходили и в жизни, и в творчестве как-то искусственно.

В начале их сближения Брюсов стал идеалом поэта для Бальмонта. Тогда только что вышла первая книжка Брюсова с претенциозным названием "Chefs d’oeuvre" . Брюсова никто не знал, книжку его не читали, а если читали, то для того, чтобы посмеяться над декадентскими стихами. А его стихотворение "О, закрой свои бледные ноги", состоящее из одной этой строки, всегда приводилось как верх декадентской чепухи. Но Бальмонту оно нравилось, как вся книжка "Chefs d’oeuvre", и он всюду читал стихи из нее: в знакомых домах, с эстрады, предпосылая им слова: "Я сейчас прочту вам стихи Валерия Брюсова, гениального поэта, к сожалению, еще мало известного".

Когда мы с Бальмонтом после свадьбы уехали за границу, между поэтами завязалась переписка, и Бальмонт изо всех друзей скучал больше всего по Брюсову. Писал ему часто и ждал нетерпеливо его писем.

На следующий год (1897) Бальмонт ездил в Россию печатать свою книгу "Тишина", он часто видался с Брюсовым и в Москве, и в Петербурге.

Брюсов только что женился. Бальмонт нашел в нем большую перемену. "Брюсов остепенился, к сожалению, - писал он мне, - потускнел, но мил моей душе, как всегда".

Одновременно он писал Брюсову: "Я никогда не разлюблю Вас".

"Могу ли я ему ответить теми же словами?" - записывает Брюсов в своем дневнике. А через несколько месяцев (запись Брюсова 22 декабря в том же дневнике): "Бальмонт вернулся. Наши встречи снова были холодными. Что-то порвалось в нашей дружбе, что не будет восстановлено никогда…"

(У меня есть основание думать, что Брюсов ревновал свою жену, Иоанну Матвеевну, к Бальмонту, который, пленившись ею, не подумал, как всегда, скрывать свои восторги ни от жены, ни от мужа… Но утверждать я этого не могу.)

Назад Дальше