Если мы тяготились ездить к родственникам, то это происходило по совсем иным причинам: у нас с ними было мало общего, мы воспитывались иначе, чем большинство из них. Там девочки жили отдельно от мальчиков. Очень мало кто из девочек ходил в пансион, большинство не получало никакого образования. Мальчики учились в городской школе или коммерческом училище. Все тяготились учением.
Дети помещались обычно в антресолях с мамками и няньками, мало кого видя из взрослых, ни с кем не общаясь. Девочки невестились чуть ли не с пятнадцати лет и думали только о нарядах и женихах, которых для них выбирали родители через свах. А родители руководились в выборе жениха солидностью семьи и главным образом его состоянием.
Девушки выходили замуж, не зная своих будущих мужей, мечтая только о нарядах и выездах, ни о чем не задумываясь, никуда не стремясь. Барышень одевали богато и безвкусно, делали им прически, завивали челки, они манерничали, говорили в нос, закатывали глаза. У себя в комнате они всегда что-нибудь жевали - "бесперечь", как говорила наша няня, грызли орешки, семечки, пили квас, лимонад, валялись на постелях одетые, сняв только корсет, командовали девчонками, прислуживающими им.
Это было все то, что дома нам строго воспрещалось (и называлось style femme de chambre) . Наш день был распределен по часам. Мы много учились: русскому, немецкому, французскому. Уроки, приготовление уроков, игра на рояле, гимнастика, рисование, шитье, прогулки заполняли весь наш день без остатка. Одевали нас очень просто: в будни - коричневые балахоны, черные фартуки, коротко стригли волосы лет до четырнадцати, а потом заплетали волосы в косы, кончики их завязывали черными лентами. По воскресеньям и праздничным дням - более светлые и нарядные платья. Наши привычки, интересы, конечно, должны были казаться нашим кузинам совершенно непонятными. Они смеялись над нашей ученостью (в игре во "мнения" меня всегда называли "профессор кислых щей" или "ученая обезьяна"). Мы обижались и презирали их и тяготились обществом друг друга.
Ближе всех наших родственников была нам семья тети Паши (Прасковьи Васильевны), единственной сестры отца, выданной замуж очень рано за богатейшего фабриканта Каулина Николая Ивановича. У Каулиных было семь детей - ровесники нам, младшим. Мы общались с ними чаще и охотнее, чем с другими, так как они воспитывались, как мы, у нас были с ними общие учителя и учительницы. Тетя Паша в этом подражала нашим родителям, которые оба считали, что образование, недостаток которого они так чувствовали в себе, - главное в жизни. И нам это внушали с ранних лет. На наше образование и воспитание они не жалели ни сил, ни средств.
Но внутренне и внешне тетя Паша была полная противоположность нашей матери. Небольшая хрупкая фигурка, необычайно тоненькая, с легкой танцующей походкой - она казалась сестрой своих старших дочерей и так и держалась. "Oh, madame, c’est un colibri!" ,- говорила ей в лицо француженка-гувернантка, что нам, детям, казалось непростительной фамильярностью. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь из наших гувернанток мог так непочтительно отозваться о нашей матери. Тетя Паша училась музыке и языкам вместе со своими старшими дочерями и всегда болтала с ними по-французски и по-итальянски. Одевалась она модно, носила прическу со взбитыми локонами. Была мечтательна и легкомысленна, за что мать наша ее не одобряла, хотя никогда не высказывала этого в нашем присутствии.
Жили Каулины в собственном доме на Маросейке (бывший Елизаветинский дворец). Из всего великолепия этого дома я помню только огромную двусветную залу во втором этаже, на белом лепном потолке под золотой короной мой витиеватый вензель "Е. А.", который мы рассматривали с хоров. Затем гардеробную - высокую круглую комнату, вдоль стен ее шли шкафы орехового дерева с резьбой, где мы, дети, четыре-пять человек, свободно бегали среди висевших там платьев и прятались друг от друга.
Потом Каулины вдруг обанкротились. Известие дошло до нашей детской. По тону, которым у нас произносили это слово старшие, мы, дети, догадывались, что это что-то ужасное с оттенком позорного, о чем нельзя даже говорить вслух. Наша старушка бонна-немка объяснила мне на мой вопрос шепотом, что Каулины стали бедными. "Sie sind nicht mehr so reich, sie müssen aus ihrem Hause ziehen". - "Wohin denn, in eine Hutte?"
Но новое обиталище, которое нам, детям, не терпелось увидеть, оказалось совсем не бедной хижиной, а домом, гораздо привлекательнее для нас, детей, чем Елизаветинский дворец. Правда, ехать в Елохово, где Каулины тогда жили, казалось нам целым путешествием. Но дом был поместительный, больше нашего дома в Брюсовском переулке. Высокие парадные комнаты наверху, в нижнем этаже - детские и комнаты гувернанток. Большой двор, где зимой устраивались каток и ледяная гора. Тенистый сад. В зале, заставленном, как прежде, растениями - пальмами, фикусами в больших зеленых кадках, стоял рояль. Старшая дочь, Зина, пела, вторая, Аннет, играла на скрипке, им аккомпанировала их мать. Тетя Паша и ее дочери были модно одеты, с большими бантами в распущенных по плечам локонах, ходили, постукивая высокими каблучками, и французили. К обеду появлялся отец, тоже модно одетый, лысый, с брюшком, с розовым выбритым лицом херувима. После обеда он незаметно исчезал. Мы не замечали никакой разницы в жизни наших кузин, и слово "банкрот" не звучало больше так трагично, как вначале в устах нашей матери.
Только много позже, по смерти родителей, детям пришлось очень плохо. Они остались без всяких средств, их семерых содержала моя мать, но требовала, чтобы они все работали. Две старшие дочери были за границей с матерью, которая там и умерла, стали dames de compagnie (компаньонками) у богатых русских, другие вышли замуж за интеллигентных небогатых людей, одна стала учительницей музыки.
Так жили в богатых купеческих семьях, которые мы знали. Жизнь более бедных наших родственников мало чем отличалась от их. Жили они тоже в Замоскворечье, большей частью в маленьких деревянных домах, но собственных, все у них было, как у богатых, но невзрачнее и скучнее. Главный интерес - еда, ели хуже, но так же много, пили без конца чай, играли в карты. Девочки не учились и поджидали женихов. Когда мы приезжали к ним (моя мать всегда всем родственникам оказывала одинаковое внимание), они очень подчеркнуто показывали, что "осчастливлены" нашим посещением, и тон их с нами, даже с детьми, был льстивый и заискивающий. Моя мать принимала живое участие в жизни всех своих и отцовских родственников, особенно нуждающихся: она давала приданое дочерям, сыновей устраивала на свой счет в училище или хлопотала определить их на службу. И всегда настаивала, чтобы дети учились, если не наукам, то ремеслам.
И в этих небогатых семьях жили мирно, страдали разве только от сравнительной нужды и еще, пожалуй, от зависти к более богатым.
На даче в Петровском парке
Лето мы всегда проводили на даче в Петровском парке под Москвой. Дачу эту подарил моим родителям дедушка, Михаил Леонтьевич Королев, должно быть, в самом начале их брака, так как третий ребенок, моя сестра Маргарита, родилась уже там. Вероятно, дедушка купил эту дачу с усадьбой готовой и обжитой.
Дом был барский, великолепный. Снаружи он походил на дворец своими огромными окнами, размеры которых тогда поражали. Террасы с двух сторон дома спускались в сад, за ним парк из старых развесистых деревьев. Я помню несколько очень старых сосен, лип, серебристый тополь, который мы, дети, вчетвером не могли обхватить. Потом шли насаждения моей матери: дубы, лиственницы, каштаны, которые вырастали вместе с нами. Огромные кусты сирени, доходившие до второго этажа, до окон нашей детской, жасмина, барбариса, бересклета…
Передний балкон был сплошь заставлен лавровыми деревьями в кадках, пальмами и цветущими растениями: камелиями, розами, азалиями, так что из сада на террасу ничего не было видно.
К монументальному крыльцу с колоннами подъезжали с большого круглого двора, обсаженного высокой изгородью подстриженных акаций. За двором шли службы: людская, поварская, за ними конюшни, коровник, курятник, оранжерея, парники, огороды.
Комнаты в доме высокие, светлые. В зале мраморный камин. Всюду чудесный узорный паркет; на стенах тяжелые картины в золотых рамах, копии с известных итальянских картин: "Неаполитанский залив", "Развалины Помпеи"… Нам они страшно импонировали своими размерами и темными красками, за которыми с трудом можно было рассмотреть сюжет.
Во второй этаж поднимались по отлогой деревянной лестнице в большие светлые, но низкие комнаты с простыми некрашеными полами. Это были наши детские. Они были залиты солнцем. Летом там было очень жарко и душно, настолько, что нам разрешалось, перетащив наши матрасы, спать на полу при открытых окнах, но мы от этого не страдали. Мы все любили лето, и на нашей даче нам все нравилось.
Уже с ранней весны, вскоре после Пасхи, мы начинали собираться на дачу. Если Пасха была ранняя и холодная, мы страшно нетерпеливились, считали дни до первого мая. Первого мая мы всегда ездили с матерью на дачу на несколько часов, какая бы погода ни стояла. Иногда мы были одеты в драповое пальто, с фулярами на шее и в калошах. Мать ездила туда распорядиться об уборке дома к нашему переезду. Она вела длинные беседы с Григорием, садовником, о высадке растений, ходила смотреть парники, заглядывала и в кухню, и на погреб. И всегда, помнится, оставалась довольна Григорием и его женой, которые жили здесь и зимой - сторожили дачу. "Золотой человек, если бы не пил", - говорила она о нем.
Мы сидели на террасе, пили молоко, ели фрукты. Помнится мне, какой совершенно особый вкус имели яблоки и апельсины на воздухе.
Затем мы проникали потихоньку, так как нам это запрещалось, в заколоченный дом, пробирались по темным холодным комнатам к себе наверх, где пахло сыростью и затхлостью, как на чердаке. Удостоверившись, что там все стоит по своим местам, спускались в сад и весело обходили все уголки его, не находя нигде никаких перемен, что особенно было приятно.
Вернувшись в город, мы не переставали стенать: "Когда на дачу, когда на дачу?" Самым верным признаком скорого отъезда было, когда к нам в детскую приходил маляр в белом переднике, с ремешком на лбу и молча стамеской отколупывал замазку с зимней рамы, вынимал ее и передавал няне, затем вытаскивал вату, что лежала между рамами, смахивал ладонью сор с подоконника и, раскачав наружную раму, распахивал окно. В комнату врывался свежий воздух и далекий грохот колес с улицы. Это уж несомненно весна. Переезд на дачу совсем близок.
Тогда у нас начинались приготовления к празднику "Прощай, Москва". Он наступал. Праздник этот необходимо было устраивать вечером, так как по традиции надо было зажечь огарок, прикрепленный к железному обручу, который подвешивался возможно выше: на стул, поставленный на стол. Пока он горел, мы втроем, я с братьями, сидели под ним на полу и ели заранее запасенные угощения. Когда огарок догорал, мы вскакивали - это входило в ритуал - и плясали как дикари, задирая возможно выше руки и ноги; при этом полагалось исступленно кричать: "Прощай, Москва!", "Прощай, Москва!" Затем мы все зараз валились на пол и лежали некоторое время как мертвые.
На другой день мы "укладывались", то есть собирали вещи, необходимые нам на даче. Снимали со стены бабушкин портрет, потому что он как раз входил в шкатулку, клали туда разные разности: кусочек мела, кукольную подушку, разбитую хрустальную подвеску от люстры, заржавленное лезвие ножа. При этом всем этим вещам, конечно, не хватало места, мы их силой упихивали в шкатулку, нажимали крышку, она трещала, не закрывалась. Но это и не было важно, так как замок все равно был испорчен, а ключик от него потерян. Мы завязывали шкатулку веревочкой и относили ее в кучу вещей, которые лежали в прихожей, готовые к отправке на дачу. Но странно, вещи наши почему-то не попадали на дачу. Когда мы возвращались осенью в город, они лежали в нашей детской, и мы с тем же увлечением распаковывали нашу шкатулку, как весной упаковывали ее.
Накануне отъезда во дворе у нас стояли распряженные телеги с задранными кверху оглоблями. Рано утром их грузили: корыта, бадьи, ведра, узлы, на которых сидели прачки. Это была первая партия. За ними трогалась вторая: черная кухарка с коровами, привязанными к задку телеги. Затем возы с сундуками, ящиками и узлами, их сопровождал наш буфетный мужик Гриша.
Наконец-то, наконец подавали к крыльцу большую шестиместную коляску, куда нас усаживали. На заднее сиденье садилась мать, рядом с ней наша бонна Амалия Ивановна, между ними Миша, мы с братом и няней Дуняшей - напротив.
Несмотря на присутствие матери, мы не могли сдержать нашей радости, вертелись, смотрели по сторонам, болтали без умолку.
Ехать было ужасно долго: больше получаса! Дорога нам хорошо известна. Из Брюсовского переулка мы сейчас повернем налево и поедем все прямо по Тверской, по этой длинной многолюдной улице. Сейчас направо будет наш магазин, дальше, через площадь, большая черная вывеска на низеньком доме, по ней золотыми французскими буквами прописью "Ayez" с росчерком внизу, в уголке "Tailleur pour hommes" . Это мосье Айе, портной, который шьет на отца. Через дом кондитерская "Siou", при ней в переулке его (Сиу) конфетная фабрика, из которой всегда несется дивный запах шоколада. Потом булочная Филиппова. Над входной дверью огромный золотой калач. Он качается на ветру. Через запотевшие стекла маленьких окон ничего не видно. Из постоянно открывающейся двери валит пар и чудно пахнет теплым хлебом. Но там слишком жарко и много народу. А это нам как раз очень нравится.
Особенно мы любили заходить в среднее отделение; там продаются булки, калачи, пряники… И там всегда больше всего народу. Очень весело проталкиваться до прилавка, где возвышаются чуть ли не до потолка горы баранок, башни из сухарей. И как только они не разваливаются! Я всегда старалась дотронуться до них пальцем.
Просунешь свой пятиалтынный продавцу и говоришь громко: "Фунт мятных пряников". Продавец непременно пошутит с тобой и быстро-быстро загребет совком из большущего ящика, что под прилавком, всыплет пряники в бумажный мешочек, ловко расправив его, и никогда не ошибется: на весах ровно фунт. Он подает тебе мешочек и принимает твой пятиалтынный, бросает его в ящичек с отделениями, где медяки, серебро и бумажные деньги. Надо тотчас отойти и дать место другому покупателю. "Два батона деруа", - говорит Алеша и протягивает свой гривенник. Ему уж подают пряники. Это происходит еще скорее, как фокус - эти пряники не заворачивают, не взвешивают.
В отделении конфект и пирожного меньше народу, но мы там никогда ничего не покупали. Конфекты самые лучшие во французской кондитерской Albert, где мать их и берет. Магазин этот как раз против Филиппова. А пироги и пирожные самые лучшие у Бартельса на Кузнецком мосту. Туда поднимаешься по лестнице, магазин во втором этаже, так странно! Там горячие пирожки с мясом, рисом и капустой. Жарятся они тут же, на прилавке, в никелированных шкафчиках. Барышни в белых фартучках берут их вилками, кладут на тарелки и подают на белые мраморные столики, что стоят около стен. Может быть, взрослым были вкуснее эти пирожки у Бартельса. Нам, детям, нравилось куда больше получить у Филиппова прямо в руки с медного противня горячий пирожок и, толкаясь в толпе, есть его и вытирать жирные пальцы о бумажку, в которой тебе подали пирожок. У дверей стоят нищие со смиренно протянутыми руками. Им никто не подает хлеба (он стоит 2 копейки фунт), а кладут копейки и полкопейки в грязные ладони со скрюченными пальцами.
Мы едем дальше. Опять площадь. Налево столь знакомый нам Тверской бульвар, направо - Страстной монастырь, светло-розовый. На большом черном циферблате золотая стрелка показывает 11 часов. Поздняя обедня отошла. В открытые ворота видно, как расходится народ. Толпа молящихся спускается с высокой лестницы. Среди них монашенки в своих длинных черных рясах. Мы стараемся разглядеть, нет ли между ними наших знакомых: матери Таисии и ее послушницы Феклуши, которые бывают у нас в доме, они замечательно вышивают гладью метки на носовых платках. Подальше, налево, еще церковь Рождества в Палашах. В этой церкви чудотворная икона Богоматери, к которой нас иногда возят прикладываться. Потом Глазная больница. После нее были еще вывески, огромные раскрашенные картины, очень нас занимавшие. Мы боялись их пропустить. Одни были по левую сторону улицы, другие по правую.
У каждого из нас была своя любимая: у братьев - вывеска, изображавшая молодую даму в пышном голубом платье. Одна рука голая, из нее бьет вверх ярко-красная струя крови и ниспадает в медный таз сбоку. Над дверью надпись: "Здесь стригут, бреют, пущают кровь". Мы ее не читали, так как знали наизусть.
Мне больше нравилась другая, "Табашная продажа". Черномазый человек в тюрбане и ярко-желтом халате спокойно сидит и курит из длинной трубки, которая доходит до полу. Из нее вьется кольцами дым. Другая еще интереснее: на голубом фоне золотой самовар парит как бы в воздухе, а около него рука невидимого человека держит поднос с огромным чайником и чашками. Это "трахтир" "Свидание друзей на перепутье".
Тут же, недалеко, была еще небольшая скучная вывеска, написанная прописью: "Портной Емельянов из Лондона и Парижа". Старшие почему-то всегда смеялись, вспоминая эту вывеску, смеялись те, которым они рассказывали о ней. А мы, дети, не понимали - что тут смешного.
Постепенно улица делается все шире и светлее, дома все меньше и меньше. Между домами сады. Деревянные тротуары заросли травой. Наконец Триумфальные ворота, за ними последний большой дом - Смоленский вокзал. Его наконец достроили. Москва кончилась, слава Богу!