Маша, спокойная, тихая, цветущей внешности русская красавица, с чудесным цветом лица, и только выступавший по вечерам лихорадочный румянец говорил о ее больных легких [9; 369].
Анна Андреевна Гумилева:
Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: "Машенька совсем ослепила Николая Степановича". Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная "…пыль рьянее, чем наркотик…", что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей. С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что "долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает".
Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе. Помню, Маша всегда была одета с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который ей был к лицу. Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, "чтобы Машенька не дышала пылью". Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода, с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не вправе кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта:
…Когда она родилась, сердце
В железо заковали ей,
И та, которую любил я,
Не будет никогда моей.
Осенью, прощаясь с Машей, он ей прошептал: "Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить". Они расстались, и судьба их навсегда разлучила.
Поэт много стихотворений посвятил Маше. Во многих он упоминает о своей любви к ней, как, например, в "Фарфоровом павильоне", в "Дорогах" [9; 424–425].
Татиана Адамович
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
24.03.1925. Я вчера много говорил с В. С. Срезневской о Татиане Адамович. Та мне рассказала, что считает роман с Таней Адамович выходящим из пределов двух обычных категорий для Н. С. (первая – высокая любовь: к АА (Ахматовой. – Сост.), к Маше Кузьминой-Караваевой, к Синей звезде), вторая – ставка на количество девушек… Роман с Таней Адамович был продолжительным, но, так сказать, обычным романом в полном смысле этого слова. Валерия Сергеевна Срезневская сказала, что однажды в разговоре с Николаем Степановичем она упомянула про какой-то факт. Он сказал: "Да, это было в период Адамович". – "А долго продолжался этот период?" Николай Степанович стал считать по пальцам: "Раз… два… три, почти три года".
Когда я сегодня рассказал об этом АА, она ответила: "Да не три года, но, во всяком случае, долго… И это был совершенно официальный роман: Николай Степанович совершенно ничего не скрывал" [16; 162].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
АА: "Таня Адамович редко (только в парадных случаях, когда много гостей бывало), но бывала в доме у Гумилевых. А Николай Степанович у нее постоянно бывал…"
Я: "Красивая ли была Таня?"
АА: "Красивая? Красивой она не была, но была интересной…"
Я: "Понимала ли стихи?"
АА: "Понимала… Ну это Жорж (Георгий Адамович, брат Т. А. – Сост.) ее натаскал… Всегда просила читать ей стихи…" <…>
Я спросил АА, как произошло у Николая Степановича расхождение с Адамович? АА рассказала, что она думает об этом. Думает она, что произошло это постепенно и прекратилось приблизительно где-то около выхода "Колчана". Резкого разрыва, по-видимому, не было.
Таня Адамович, по-видимому, хотела выйти замуж за Николая Степановича, потому что был такой случай: Николай Степанович предложил АА развод (!).
АА: "Я сейчас же, конечно, согласилась! – Улыбаясь: – Когда дело касается расхождения, я всегда моментально соглашаюсь!"
Сказала Анне Ивановне, что разводится с Николаем Степановичем. Та изумилась: "Почему? Что?" – "Коля мне сам предложил". АА поставила условием, чтоб Лева остался у нее в случае развода. Анна Ивановна вознегодовала. Позвала Николая Степановича и заявила ему, тут же при АА: "Я тебе правду скажу, Леву я больше Ани и больше тебя люблю…"
АА смеется: "Каково это было услышать Николаю Степановичу, что она Леву больше, чем его, любит?" <…>
АА уверена, что Таня Адамович нюхала эфир и что "Путешествие в страну Эфира" относится к Тане Адамович [16; 162–163].
Ольга Алексеевна Мочалова:
Свой сборник "Колчан" Гумилев посвятил Татиане Адамович, о которой говорил: "Очаровательная… книги она не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька" [22; 281].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в "Колчане" [20; 452].
Ольга Высотская
Орест Николаевич Высотский:
"Бродячая собака" открылась 31 декабря 1911 года на Михайловской площади. Чтобы попасть в кабаре, надо было пройти под аркой ворот, там повернуть во второй двор и, как гласил шуточный "гимн Собаке", написанный В. Князевым на музыку Шпис-Эшенбурга:
Во втором дворе подвал,
В нем приют собачий,
Всякий, кто сюда попал –
Просто пес бродячий.
В день, точнее – в ночь открытия, очень скромного, Пронин прибежал к своей знакомой, актрисе "Старинного театра" Ольге Высотской: нужно было взять напрокат пианино, а денег не нашлось. <…>
В пятницу 13 января 1912 года молодые поэты собрались, чтобы отметить четверть века литературной деятельности Константина Бальмонта. Его стихи, очень музыкальные, даже магические, уже не пользовались былой популярностью. <…>
Но юбилей Бальмонта решили провести в "Бродячей собаке" непременно, хотя самого юбиляра не было, он в то время жил в Париже.
Ольга Высотская, постоянный посетитель и действительный член "Бродячей собаки", сидела за столиком со своей подругой Алисой Твороговой. Обратили внимание на стоявшего у конторки худощавого, высокого мужчину в элегантном темно-сером костюме. Когда он отошел, Высотская заглянула в книгу. Там значилось: "Н. Гумилев". Рядом кто-то из приятелей написал: "Великий синдик Гу поставил точку на лугу".
Высотская уже знала о нем: Гумилев – это тот, кто возглавил новое направление в поэзии, акмеизм, и решился спорить с самим Блоком. Он автор "Жемчугов". Совсем недавно эту книгу подарил ей артист Сергей Эрнестович Радлов, и ее поразили стихи, совсем не похожие на все, что она до сих пор читала. <…>
Вечер начал Сергей Городецкий остроумной, несколько парадоксальной речью; он говорил не столько о юбиляре, сколько о публике и читателях. Сколько среди них таких, как известный ему болван, который испестрил книгу Бальмонта своими надписями, суждениями и сентенциями, говорящими о полном непонимании поэта.
После доклада читали свои стихи Гумилев, Ахматова, Мандельштам, фон Гюнтер и другие поэты. Когда выступления окончились, Зноско-Боровский познакомил Высотскую и ее подругу с Гумилевым, который сразу сел за их столик и принялся рассказывать про Абиссинию, откуда он возвратился прошлой весной.
В другом конце залы сидела Ахматова в темно-лиловом платье и рядом с ней Николай Недоброво, поэт и критик. <…>
Гости "Бродячей собаки" начали расходиться только под утро. На Михайловской площади в предрассветных сумерках виднелись фигуры извозчиков в долгополых балахонах. После жаркого, продымленного подвала хорошо было дышать свежим морозным воздухом. Гумилев и Высотская сели в маленькие санки, застоявшаяся на морозе лошадь пошла резво. Миновали Казанский собор и свернули с Невского. Глядя прямо перед собой, Гумилев читал стихи густым, тягучим голосом, и они приобретали странное звучание оттого, что он нечетко произносил некоторые слова.
Вскоре отметили двадцатилетний юбилей сценической деятельности артиста Юрьева, прославившегося исполнением ролей Дон Жуана в пьесе Мольера и Арбенина в "Маскараде". Поставили высокое кресло, подобное трону; на нем была надпись: "Юрию Юрьеву Бродячая собака – лает!" Шею юбиляра украсил широкий золоченый ошейник. Были речи, поздравления, подходили с бокалами в руках. Юрий Михайлович, смущенно улыбаясь, пил свое любимое "Нюи".
Гумилев сел за столик с Высотской. Ненадолго к ним подсел Толстой, выпил бокал вина, рассказал, как ходил в кинематограф, потому что ему сказали, будто в хронике покажут его. В самом деле, на экране высветилась его фигура: сидит на бульваре, папироса в руках. И ему отчего-то сделалось страшно.
После вечера Гумилев опять поехал провожать молодую актрису, и были слова о поиске своей избранницы, своей "половинки разрезанного яблока", о том, как это трудно и какое счастье найти.
Они встречались то в "Бродячей собаке", то в Эрмитаже, то на Конногвардейском бульваре. Гумилев любил рассказывать об Африке, с гордостью вспоминал, как в Аддис-Абебе был принят самим императором Менеликом, черным аристократом, ведущим свой род от царя Соломона и царицы Савской, живших задолго до Рождества Христова. Рассказывал о пышных празднествах, великолепных военных парадах, воинах в леопардовых и львиных шкурах, на конях, разукрашенных черными страусовыми перьями.
Ольге Высотской он казался рыцарем, точно сошедшим с полотна средневекового художника. <…>
Николая Степановича она полюбила глубоко и серьезно. Он, особенно в начале романа, отнесся к этому как к своей очередной победе, но постепенно и в нем начали просыпаться более глубокие чувства, которые он старался не показывать: в артистической среде проявлять любовь или ревность считалось плохим тоном.
Отношения в этой среде и правда были свободными. Встретив Высотскую на Невском, Паллада Олимповна, в ту пору – Богданова-Бельская, рассказывала, делая при этом "трагические глаза", что вчера вечером Гумилев объяснялся ей в любви и что устоять перед таким мужчиной она не смогла. Конечно, Паллада могла и приврать, ведь это ей Кузмин посвятил в "Гимне Бродячей собаки" несколько строк о даме, которая "резвится на лугу", ибо ей "любовь одна отрада". Посещавшая не только "Собаку", но и фешенебельные рестораны с отдельными кабинетами, эта актриса снискала себе вполне определенную репутацию. И все-таки Высотская была шокирована. Что в самом деле произошло между нею и Гумилевым в марте 1913-го, никто не узнает. Не было ни бурных сцен, ни слез и упреков. Ольга Николаевна спокойно сказала, что уходит, отрекаясь от всего, что связывало их подобием любви.
Высотская уехала в Москву, а Гумилев 7 апреля отправился в Абиссинию. Из Порт-Саида он послал Высотской открытку с сонетом "Ислам" и приписал: "Всегда вспоминаю. Напишите в Порт-Саид, куда привезти Вам леопардовую шкуру". По тону открытки можно предположить, что он обескуражен неожиданным разрывом, может быть, даже глубоко переживал его, хотя с деланной игривостью пытался представить всю эту историю недоразумением. Но в том же году Гумилев написал "Пятистопные ямбы":
…Я знаю, жизнь не удалась… И ты,
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости – и была печаль.Сказала ты, задумчивая, строго:
"Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя".Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук.
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее Распятье…
К кому были обращены эти строки? Высотская всю жизнь считала, что они относятся к ней, а не к Ахматовой, как утверждают литературоведы. Ведь в 1913 году ушла именно она… [9; 148–154]
Лери (Лариса Рейснер)
Лариса Михайловна Рейснер (1895–1926), поэтесса, адресат лирики Н. С. Гумилева. Из неоконченного автобиографического романа:
Он некрасив. Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеза, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом. Сейчас этот взгляд переполнен. Он прям, широк, как гирлянда на дверях новобрачных, сплетенная из жестких еловых ветвей с голубыми лентами и горными цветами. По его губам, непрестанно двигающимся и воспаленным, видно, что после счастья они скандируют стихи, – может быть, о ночи, о гибели надежды и белом безмолвном монастыре. Нет в Петербурге хрустального окна, покрытого девственным инеем и густым покрывалом снега, которого Гафиз не замутил бы своим дыханием, на всю жизнь оставляя зияющий просвет в пустоту между чистых морозных узоров. Нет очарованного сада, цветущего ранней северной весной, за чьей доверчивой, старинной, пошатнувшейся изгородью дерзкие руки поэта не наломали бы сирени, полной холодных рос, и яблони, беззащитной, опьяненной солнцем накануне венца. И, все еще несытая, воля певца легко и жадно уничтожила много прекрасного и покрыла страницы его рукописей стихами-мавзолеями [24; 205].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, ноябрь (?) 1916 г.:
Что я прочел? Вам скучно, Лери,
И под столом лежит Сократ,
Томитесь Вы по древней вере?
– Какой отличный маскарад!
Вот я в моей каморке тесной
Над Вашим радуюсь письмом,
Как шапка Фауста прелестна
Над милым девичьим лицом.
Я был у Вас, совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски, –
Ужасней шашки занесенной
Жест отстраняющей руки.
Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви
И к ним сияющим приближу
Татарские глаза мои?!
И вновь начнутся наши встречи,
Блужданья ночью наугад,
И наши озорные речи,
И Острова, и Летний сад?!
Но ах, могу ль я быть не хмурым,
Могу ль сомненья подавить?
Ведь меланхолия амуром
Хорошим вряд ли может быть.
И верно день застал, серея,
Сократа снова на столе,
Зато "Эмали и Камеи"
С "Колчаном" в самой пыльной мгле.
Так Вы, похожая на кошку,
Ночному молвили "прощай",
И мчит Вас в Психоневроложку,
Гудя и прыгая, трамвай.Н. Гумилев [2; 282–283].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, 8 ноября 1916 г.:
"Лера, Лера, надменная дева, ты как прежде бежишь от меня". Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?
Вот камин затоплю, буду пить,
Хорошо бы собаку купить.
Кроме шуток, пишите мне. У меня "Столп и утверждение истины", долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы. Все это пьянит как вино и склоняет к надменности соллепсизма. А это так не акмеистично. Мне непременно нужно ощущать другое существованье – яркое и прекрасное. А что Вы прекрасны, в этом нет сомненья. Моя любовь только освободила меня от, увы, столь частой при нашем образе жизни слепоты. <…>
У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы – Дафна, превращенная в лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты.
До свиданья, Лери, я буду Вам писать.
О моем возвращении я не знаю ничего, но зимой на неделю думаю вырваться.
Целую Ваши милые руки.
Ваш Гафиз [2; 284–285].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, ноябрь 1916 г.:
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно.
Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи, или что-нибудь Ваше – и начинается все сначала, и в историческом порядке [2; 285–286].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, ноябрь 1916 г.: