Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментальность, но мне сегодня так больно, так бесконечно больно. Я никогда не видела летучих мышей, но знаю, что, если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная мышь, и всюду кругом меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, чужом опьянении. И никогда еще не хотелось мне так, как теперь, найти наконец свое собственное. Говорят, что Бог дает каждому в жизни крест такой длины, какой равняется длина нитки, обмотанной вокруг человеческого сердца. Если бы мое сердце померили вот сейчас, сию минуту, то Господу пришлось бы разориться на крест вроде Гаргантюа, величественный, тяжелейший. Но очевидно, Ангелы в свое время поторопились, чего-то не досчитали, или сатана их соблазнил, или неистовые птицы осаждали не вовремя райские преддверия – но только счет вышел с изъяном. Ах, привезите с собой, в следующий раз – поэму, сонет, что хотите, о янычарах, о семиголовом цербере, о чем угодно, милый друг, но пусть опять ложь и фантазия украсится всеми оттенками павлиньего пера, и станут моим Мадагаскаром, Экватором, эвкалиптовыми и бамбуковыми чащами, в которых человеки якобы обретают простоту души и счастие бытия. О, если бы мне сейчас – стиль и слог убежденного меланхолика, каким был Лозинский, и романтический чердак, и действительно верного и до смерти влюбленного друга. Человеку надо так немного, чтобы обмануть себя. Ну, будьте здоровы, моя тоска прошла, жду Вас.
Ваша Лери [2; 286].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, ноябрь (?) 1916 г.:
Лери моя, приехав в полк, я нашел оба Ваши письма. Какая Вы милая в них. Читая, я вдруг однажды понял то, что Вы мне говорили, что я слишком мало беру от Вас. Действительно, это непростительное мальчишество с моей стороны – разбирать с Вами проклятые вопросы. Я даже не хочу обращать Вас. Вы годитесь на бесконечно лучшее. И в моей голове уже складывается план книги, которую я мысленно пишу для себя одного (подобно моей лучшей трагедии, которую я напишу только для Вас). Ее заглавие будет огромными красными, как зимнее солнце, буквами: "Лери и Любовь", "Лери и персидская лирика", "Лери и мой детский сон об орле". На все, что я знаю и что люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через Вашу душу, потому что она действительно имеет особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древние не воспринимали синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению. Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселенье душ, но мне кажется, что в прежних своих переживаниях Вы всегда были похищаемой, Еленой Спартанской, Анжеликой из "Неистового Роланда" и т. д., так мне хочется Вас увезти.
Я написал Вам сумасшедшее письмо, это оттого, что я Вас люблю. Вспомните, Вы мне обещали прислать Вашу карточку. Не знаю только, дождусь ли я ее, пожалуй, прежде удеру в город пересчитывать столбы на решетке Летнего сада. Пишите мне, целующему Ваши милые, милые руки.
Ваш Гафиз [2; 286–287].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, конец 1916 г.:
Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это, все более бледнеющее небо и ясный, торжественный профиль старых подъездов на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографа. Кто сказал, что луна одна и ходит по каким-то орбитам. Очевидные враки. За просвечивающей дымкой их может быть сколько угодно, и они любопытны и подвижны, со своими ослепительными, но занавешанными лицами. Кочуют, кочуют целую ночь, над нелепыми постройками, опускают бледные ресницы, и тогда на ночных, темных и высоких лестницах – следы целомудренных взоров, блестящих, с примесью синевы и дымчатого тумана. Милые ночи, такие долгие, такие бессонные. Кстати, о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с "щепкой", которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя, самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, а также скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится: райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично. Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаянием. И оказывается – что это было нечто более, чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю – кларнет-о-пистон. О посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись.
Лери.
Р. S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной, с цветами и большим полотенцем [2; 287–288].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, конец 1916 – начало 1917 г.:
Леричка моя, Вы, конечно, браните меня, я пишу Вам первый раз после отъезда, а от Вас получил уже два прелестных письма. Но в первый же день по приезде я очутился в окопах, стрелял в немцев из пулемета, и они стреляли в меня, и так прошло две недели. Из окопов может писать только графоман… Стульев нет, с потолка течет, на столе сидит несколько крыс, которые сердито ворчат, если к ним подходишь. И я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятье. Вы как-нибудь попробуйте. Теперь я временно в полуприличной обстановке и хожу на аршин от земли. Дело в том, что заказанная Вами мне пьеса (о Кортесе и Мексике) с каждым часом вырисовывается предо мной все ясней и ясней. "Сквозь магический кристалл" (помните, у Пушкина?) я вижу до мучительности яркие картины, слышу запахи, голоса. Иногда я даже вскакиваю, как собака, увидевшая взволновавший ее сон. Она была бы чудесна, моя пьеса, если бы я был более искусным техником. Как я жалею теперь о бесплодно потраченных годах, когда, подчиняясь внушениям невежественных критиков, я искал в поэзии какой-то задушевности и теплоты, а не упражнялся в писаньи рондо, ронделей, лэ, вирелэ и пр. Что из того, что я в этом немного искуснее своих сверстников? Искусство Теодора де Банвиля и то оказалось бы малым для моей задачи. Придется действовать по-кавалерийски, дерзкой удалью, и верить, как на войне, в свое гусарское счастье. И все-таки я счастлив, потому что к радости творчества примешивается сознанье, что без моей любви к Вам я и отдаленно не мог бы надеяться написать такую вещь [2; 288–289].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, конец января 1917 г.:
Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня – завтра начнется февраль, по Неве разгуливает теплый ветер с моря, – значит кончился год (я всегда год считаю от зимы до зимы) – мой первый год, не похожий на все прежние. Какой он большой, глупый, длинный, – как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу – на носу масса веснушек, и необозримо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела Вам написать [2; 290–291].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, 22 февраля 1917 г.:
Лариса Михайловна, моя командировка затягивается и усложняется. Начальник мой очень мил, но так растерян перед встречающимися трудностями, что мне порой жалко его до слез. Я пою его бромом, утешаю разговорами о доме и всю работу веду сам. А работа ужасно сложная и запутанная. Когда попаду в город, не знаю. По ночам читаю Прескота и думаю о Вас. Посылаю Вам военный мадригал, только что испеченный. Посмейтесь над ним. Ваш Н. Г.
…Волшебница, я не случайно
К следам ступней твоих приник:
Ведь я в тебе увидел тайно
Невыразимый этот миг.
Ты розу белую срывала
И наклонялась к розе той,
А небо над тобой сияло,
Твоей залито красотой… [2; 291]
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Восточный фронт, 1919 (?) г.:
В случае моей смерти, все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь. И моя нежность – к людям, к уму, поэзии и некоторым лицам, которая благодаря Вам окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей, – стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны… Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
Ваша Лери [2; 294].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Ларисе Рейснер назначил свидание на Гороховой в доме свиданий. Л. Р.: "Я так его любила, что пошла бы куда угодно" (рассказывала в августе 1920 г.) [16; 190].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Правда, потом он предлагал Ларисе Рейснер жениться на ней, и Лариса Рейснер передает АА (Ахматовой. – Сост.) последовавший за этим предложением разговор так: она стала говорить, что очень любит АА и очень не хочет сделать ей неприятное. И будто бы Николай Степанович на это ответил ей такой фразой: "К сожалению, я уже ничем не могу причинить Анне Андреевне неприятность".
АА говорит, что Лариса Рейснер, это рассказывая, помнила очень всю обиду на Николая Степановича и чувство горечи и любви в ней еще было [16; 191–192].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
1920. Август или сентябрь. Л. Рейснер в разговоре с АА о Гумилеве сказала ей, что считала себя невестой Н. С., что любила его, а он обманул ее. Говорила о Н. С. с ненавистью.
АА: "Почему Лариса Михайловна в 20 году отзывалась о нем с ненавистью? Ведь она его любила крепкой любовью до этого. Не верно ли предположение о том, что эта ненависть ее возникла после того, как она узнала о романе Н. С. с А. Н. Энгельгардт в 1916 году параллельно его роману с ней? А не узнать она, конечно, не могла.
Весьма вероятно, были и другие причины, которых я не знаю, но не эта ли была главной?" [16; 192]
Маргарита Тумповская
Ольга Алексеевна Мочалова:
Маргарита Марьяновна Тумповская. <…>
Гумилев посвятил ей не одно стихотворенье, не помню всего, но назову "Сентиментальное путешествие" (кажется, только в посмертном сборнике) и – главное, главное – одну из наиболее пленительных своих лирических жемчужин, кот[орое] привожу:
За то, что я теперь спокойный…
И умерла моя свобода,
О самой светлой, самой стройной
Со мной беседует природа.В дали, от зноя помертвелой,
Себе и солнцу буйно рада,
О самой стройной, о самой белой
Звенит немолчная цикада.Увижу ль пены побережной
Серебряное колыханье, –
О самой белой, о самой нежной
Поет мое воспоминанье.Вот ставит ночь свои ветрила
И тихо по небу струится, –
О самой нежной, о самой милой
Мне пестрокрылый сон приснится.
<…> Маргарита была очень мила и доверительна со мной. Она говорила, что с детства увлекалась магией, волшебством. Мысленно была прикована к Халдее. Придавала значенье талисманам. О Халдее был ряд стихов. Когда мы встретились, она была убежденной антропософкой; ходила с книгами индусских мудрецов. <…>
Маргарита казалась созданной для углубленных, созерцательных настроений и поисков, молитвенных жертвоприношений. <…>
Ее стихи? Она давала мне читать свой тогдашний рукописный сборник "Дикие травы". Они были культурными, хорошего тона, но не казались сильными. "Интеллигентные стихи". <…>
Маргарита немало рассказывала мне о своем романе с Н. С. Привожу, что уцелело в памяти из ее сообщений.
"Маргарита, Маргарита – прекрасный амфибрахий…"
"Он полюбил меня, думая, что я полька, но, узнав, что я еврейка, не имел [ничего] против".
"На лит[ературных] вечерах, где мы с Н. С. бывали вместе, он ухаживал одновременно и за Ларисой Рейснер. Уходил под руку то со мной, то с ней. Л. Р. была впоследствии из тех революционерок, которые и под гильотиной принимают позу".
"Я как-то сказала ему: "За мной стал сильно ухаживать возлюбленный подруги, кот[орый] давно был связан с ней трогательным романом. Вот поди верь вам, мужчинам!" Он молчал и улыбался".
"Я никогда не могла называть его Колей. Так не шло ему, казалось именем дачного мужа. Называла – дорогой. А он удивлялся и считал себя Колей".
"Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул и сказал: "Надоело ухаживать"".
"Такой отвлеченный человек".
"Ведь его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех. Он действительно говорил, что быть поэтом женщине – нелепость".
"Был случай, когда я задумала с ним расстаться и написала прощальное письмо. Он находился тогда в госпитале. Несмотря на запрет врачей, приехал ко мне тотчас, больной, с воспалением легких. Не знаю, разошлись ли мы тогда или сошлись еще крепче".
"Анна Андреевна ворчала на него, когда находила, что он плохо выбрал свою даму. Но я не ворчу на него за выбор Вас" [18; 88–92].
Ольга Гильдебрандт-Арбенина
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Я увидела его в первый раз 14 мая 1916 г. Это был вечер В. Брюсова об армянской поэзии – в Тенишевском училище на Моховой. Народу было много; Брюсов читал прекрасные стихи, очень пылкие – "ты сожгла мое сердце, чтоб подвести себе углем брови" – остального я не помню. Меня одну по вечерам не пускали, я часто болела и иногда падала в обморок – даже в ванну! Со мной была моя Лина Ивановна (которую "мальчики" звали "цербером"). И еще пришел по сговору со мной мой "взрослый" поклонник, поэт Всеволод Курдюмов (у него была жена и даже родился сын).
В антракте, проходя одна по выходу в фойе, я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским. Этот взгляд принадлежал высокому военному с бритой головой и с Георгием на груди. Это был Гумилев.
Я была очень, очень молода, но по странному совпадению моей судьбы уже пережила и самое печальное в своей жизни – и довольно сильные радости и увлечения, хотя меня крайне строго держали, я много болела и много училась. Он сказал мне потом, что сразу помчался узнавать, кто я такая. "Это сестра Бальмонта". Меня вечно путали с Аней Энгельгардт, хотя она и не была похожа со мной, – более темноволосая, кареглазая, с монгольскими скулами, более яркая и, с моей точки зрения, гораздо более хорошенькая! На Никса Бальмонта, ее брата, я скорее могла походить по краскам – он был рыжий, зеленоглазый, со светло-розовым лицом и с тиком в лице – последнее мне очень нравилось в нем – а он ко мне очень нежно относился, говорил, что я должно быть такая, какой была бы его умершая сестра Ариадна, – и ставил в пример своей сестре Ане. И вот – говорил мне потом Гумилев: – "Я пошел и попросил Николая Константиновича – Представьте меня вашей сестре. – Он познакомил меня с нею… Это была тоже очаровательная девушка, но ведь это же не та".
Мне пришлось опять пройти тем же проходом. Почему одной? Лина Ивановна сидела на месте – но куда девался Курдюмов? и другие знакомые?
Я увидала Аню, и рядом с ней стоял Гумилев, т. е. это я узнала от нее, – она меня остановила, сказав: "Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить". Я обалдела! Поэт Гумилев, известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит… Он "слегка" умерил свой взгляд, и я что-то смогла сказать о стихах и поэтах. Аня потом сказала с завистью: "Какая ты умная! А я стою и мямлю, не знаю что".
Я не могу сказать точно, была ли у меня намеренная уловка или нет (а он следил за мной), но я одна выбралась опять в фойе, и Гумилев тут же появился и встал передо мной. Он смотрел на меня в упор, и я услыхала его голос (теперь это было бы впечатлением от голоса по радио – в то время как сам человек стоит и молчит), но тогда ведь не было радио, и сказанные слова прозвучали как в воздухе, – "я чувствую, что буду вас очень любить. Я надеюсь, что вы не prude. Приходите завтра к Исаакиевскому собору".
Я ответила в обратном порядке: – "Это мне очень далеко… И все же неловко…" ("так скоро" – я не сказала). Но на любовь я могла только улыбнуться.
На просьбу пойти меня проводить я могла только сказать, что я не одна – телефон ему дала – еще он сказал: "Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой – завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной".
Он был ранен (или контужен) и лежал в лазарете (а не жил у матери), в Царском.
Он, конечно (т. е. я думаю!), пошел проводить Аню. Как она пошла без брата, не знаю. Она была старше меня, была сестрой милосердия и ходила в форме сестры, которая ей чрезвычайно шла. Что было ясно: она "учуяла" опасность и "бросилась наперерез". У нас с ней были общие поклонники, и, как я сказала, нас часто путали. Брат ее не любил Гумилева как поэта; он был поклонником Кузмина.
И вот Гумилев мне позвонил. Он попросил прийти… но я сказала, что занята (я днем ходила одна, но я обещала Курдюмову с ним погулять и Гумилеву сказала на следующий день). Вот и началась комедия-путаница!
Пошла я в Летний сад с Курдюмовым (отношения сугубо платонические) – и на крайней скамейке у решетки увидела Гумилева с Аней!..
Мужчины о чем-то поговорили, Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилевым как в романах Мопассана.
В назначенный день и час мы встретились – как будто в районе Греческой церкви – было ветрено, холодно, листья распустились, но весна задерживалась, – он, с моего согласия, повез меня не на Острова, а в Лавру. Мы прошли через тот ход, где могила Наталии Николаевны и Ланского. Вероятно, хитрый Гумилев придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан – согреться. По дороге мы заехали в книжный магазин, где он купил мне "Жемчуга" и написал:
"Оле. Олъ
Отданный во власть ее причуде
Юный маг забыл про все вокруг…"
И поставил какое-то "будущее" число…