Хотя прежде Гумилев не бывал в Орлеане, судьбу Орлеанской Девы он знал, как мало кто другой, и увлек свою новую знакомую необычайно красочным рассказом о Жанне. Он не замечал окружающего, видя только Елену, радуясь брошенной ему улыбке, ревнуя, когда она разговаривала не с ним. Они бродили по городу, заходили в большой гулкий собор, кормили на площади воркующих голубей. Вечером, когда утомленные и притихшие возвращались поездом в Париж, Гумилев был точно в тумане. Он чувствовал, что произошло что-то большое, радостное и одновременно страшное. Тетрадь, в которую он записывал стихи, теперь начнет заполняться быстро. Первое стихотворение, навеянное новой страстью, появилось в ту же ночь, к рассвету:
Из букета целого сирени
Мне досталась лишь одна сирень,
И всю ночь я думал об Елене,
А потом томился целый день.Все казалось мне, что в белой пене
Исчезает милая земля,
Расцветают влажные сирени
За кормой большого корабля.И за огненными небесами
Обо мне задумалась она,
Девушка с газельими глазами
Моего любимейшего сна.Сердце прыгало, как детский мячик,
Я, как брату, верил кораблю,
Оттого, что мне нельзя иначе,
Оттого, что я ее люблю.("Из букета целого сирени…")
Сиреневую веточку из своего букета подарила ему, прощаясь, Елена!
В штабе, куда он являлся ежедневно, ожидая отправки на Салоникский фронт (Греция, Салоники. – Сост.), приказа все не было. Теперь его уже не тяготила мысль, что придется и дальше торчать в Париже. Ему это казалось счастьем, особенно после того, как Елена первой ему позвонила и они условились о встрече.
Вечером они были на балете. В вечернем платье Елена казалась особенно прелестной. Потом он провожал ее по ночным улицам "к тупику близ улицы Декамп" и долго прощался у массивной входной двери с бронзовыми ручками. Условились в ближайшее воскресенье совершить прогулку в Версаль.
Жизнь раскололась надвое: выполнение противных обязанностей у комиссара Раппа, звонки по телефону, поездки в военные лагеря – и постоянное радостное ожидание новой встречи с Еленой, которая держалась с ним дружески-просто, свободно, как принято во Франции. А он весь горел и писал в тетради:
Как ты любишь, девушка, ответь,
По каким тоскуешь ты истомам?
Неужель ты можешь не гореть
Тайным пламенем, тебе знакомым?Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней,
И отныне я горю в огне,
Вставшем до небес из преисподней?("Много есть людей, что, полюбив…")
При встрече Гумилев читал ей стихи, написанные накануне, стараясь по выражению лица угадать ее отношение – не к стихам, к любовным признаниям. Она слушала с улыбкой, говорила, что любовь всегда свободна, и от ее слов Гумилев терзался еще сильнее:
…Нет, любовь не это!
Как пожар в лесу, любовь – в судьбе,
Потому что даже без ответа
Я отныне обречен тебе.("Мы в аллеях светлых пролетали…")
Странными были их отношения. Встречаясь с Еленой уже несколько недель, он все не решался открыто с нею объясниться. Мысли о будущем его не тяготили, а прекратить свидания с Еленой было выше его сил. <…>
Гумилев смотрел на нее с восторгом и нежностью и страдал все сильнее.
После свиданий Елена вдруг исчезала на целую неделю, не отвечая ни на письма, ни на телефонные звонки. <…>
Однажды, даже не предупредив по телефону, она пришла в отель, где он жил, – даже по меркам французов такое считалось неудобным. Николай Степанович понял, что пришло время объясняться. <…>
После этой встречи ему пришлось, даже не успев предупредить Елену, уехать в лагерь почти на три недели. Возвратившись в Париж, он поспешил на улицу Декамп с надеждой на свидание. Консьержка сказала, что мадемуазель десять дней назад уехала, а когда вернется, неизвестно. <…>
Елена позвонила только через неделю. Они встретились в кафе; она объявила, что их отношения зашли слишком далеко и это не приведет ни к чему хорошему. Нужно думать о будущем. Возвращение в Россию для нее невозможно. Надо устраивать свою жизнь. Гумилев растерялся: отвечать ей было нечего. Впервые в жизни он почувствовал неуверенность. <…>
Шел октябрь, зарядили холодные дожди. Свидания прекратились, все разладилось. Стало ясно – роман окончен. <…>
Решение было принято, точка поставлена. Он больше не искал встреч, не звонил, старался задерживаться на службе, чтобы отвлечься от воспоминаний. Однако в конце октября Елена позвонила и каким-то жалким голосом попросила с ней встретиться.
Оказалось, им предстояло проститься. Вскоре Елена уезжала из Парижа, из Франции, даже из Европы. У нее появился жених – американец французского происхождения из Чикаго, там у его отца большое дело.
Оставалось лишь пожелать ей счастья за океаном [9; 238–244].
Михаил Федорович Ларионов:
Мы с Николаем Степановичем виделись каждый день почти до его отъезда в Лондон. Затем он приезжал в Париж на 1–2 дня перед отъездом в Петербург, куда отправлялся через Лондон же. Подобный альбом им был переписан и подарен Елене Карловне Дебуше (Дюбуше) (дочь известного хирурга), в замужестве мадам Ловель (теперь американка). Вначале многие стихи, написанные во Франции, входили в сборник, называемый "Под голубой звездой" – название создалось следующим образом. Мы с Николаем Степановичем прогуливались почти каждый вечер в Jardin des Tueleries. В Париже, знаете, помните, недалеко от Pare de Carroussel, на дорожке, чуть-чуть вбок от большой аллеи, стояла статуя голой женщины – с поднятыми и сплетенными над головой руками, образующими овал. Я, проходя мимо статуи, спросил у Н. С., нравится ли ему эта скульптура? Он меня отвел немного в сторону и сказал:
– Вот отсюда.
– Почему, – спросил я, – ведь это не самая интересная сторона?
Он поднял руку и указал мне на звезду, которая с этого места как раз приходилась в центре овала переплетенных рук.
– Но это не имеет отношения к скульптуре.
– Да! Но ко всему, что я пишу сейчас в Париже "под голубой звездой".
Как образовалось "К голубой", мне не ясно. Как мне кажется, это произошло под внезапным впечатлением одного момента… потом осталось так, но означает то же стремление – к голубой звезде – настоящей. Не думаю, чтобы кто бы то ни было мог бы быть для него такой звездой. Почти всегда самое глубокое чувство, какое у Николая Степановича создавалось в любви к женщине, обыкновенно обращалось в ироническое отношение и к себе, и к своему чувству [13; 102].
Сергей Константинович Маковский:
Все же не надо преувеличивать значения "несчастной" парижской страсти Гумилева. Стихи "К Синей звезде" искренни и отражают подлинную муку, однако остаются "стихами поэта", и неосторожно было бы приравнивать их к трагической исповеди. Любовная неудача больно ущемила его самолюбие, но как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться горьким опытом, дабы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью. С точки зрения формальной стихи "К Синей звезде" часто небезупречны, неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие строки, что останутся в русской лирике [9; 381].
Дориана
Дориана Филипповна Слепян:
Как я ни стараюсь – я никак не могу вспомнить при каких обстоятельствах произошло мое знакомство с Николаем Степановичем Гумилевым?!
Да и не мудрено – ведь это было так давно, приблизительно в 1918–1919 году…
Тогда мне было всего шестнадцать лет. Возможно, что меня где-нибудь с ним познакомил Александр Авелевич Мгебров <…>. Хотя не исключено, что кто-нибудь из студентов – устроителей вечеров Технологического Института, которые я часто посещала.
Эти вечера проводились ежесубботно в "Столовке Техноложки", куда очень охотно приходили читать свои стихи приглашаемые поэты, начиная от буквально обожаемого "самого" Александра Блока. <…>
Они проводились во дворе Института, с "очень черного хода", в узком и длинном помещении столовой, уставленной столами, обитыми черной клеенкой и досчатыми скамейками. В конце столовой был пристроен помост, на котором и происходили обычно все выступления. <…>
Многие участники после выступлений охотно оставались с веселой молодежью, тем более, что в такие дни студенческая столовая комиссия выдавала по тарелке каши, хлеб и кусок настоящего сахара к обжигающей кружке чая, что в то голодное время в Петрограде имело свою дополнительную притягательную силу, тем более для Николая Степановича, который в ту пору никогда не был сыт.
Мне вспоминается, и это вполне возможно, что мое знакомство с Николаем Степановичем Гумилевым состоялось на одном из таких вечеров. В конце концов это и не важно, а важно то, что мы неоднократно встречались, что он часто мне звонил по телефону, чтобы уговориться о встрече, а иногда, зная об обычных моих часах занятий в Консерватории – возникал на каком-нибудь углу по пути моего следования.
Его коричневая, экзотическая северная доха, с аппликациями из фигур белого цвета, видна была издали и привлекала всеобщее внимание, что, впрочем, его ничуть не смущало. <…>
В то время он мне казался "сильно пожилым" и никаких к себе чувств, кроме восхищения как поэтом, не вызывал.
Но мне его отношение импонировало, да и всегда с ним было интересно, в особенности когда он рассказывал о своих необыкновенных путешествиях.
Я уже говорила о том, что мы с ним довольно часто встречались, но это вызывало резкое недовольство моей матери, и поэтому он дома у нас не бывал.
Однажды, когда я захворала, я получила от него письмо. Он писал, что очень грустит, не видя меня, мечтает о многом поговорить со мной, но "не хочет надкусывать плод", поэтому обо всем поговорим при личной встрече.
В одну из наших встреч он подарил мне книжку стихов, на титульном листе которой было написано стихотворение, а над ним посвящение: "Дориане с ее скрипкой – мои первые стихи".
Вот это стихотворение:
Я говорил: "Ты хочешь, хочешь?
Могу ль я быть тобой любим?
Ты счастье странное пророчишь
Гортанным голосом своим:А я плачу за счастье много,
Мой дом – из звезд и песен дом.
И будет сладкая тревога
Расти при имени твоем.И скажут – что он? – только скрипка,
Покорно плачущая, он,
Ее единая улыбка
Рождает этот дивный звон.И скажут: что он? – только море,
Двояко отраженный свет,
И после – о какое горе,
Что девушки такой же нет!"
К моему большому сожалению, в тридцать седьмом году я уничтожила эту книжку и письмо. <…>
Однажды, к моей великой радости и гордости – Николай Степанович меня пригласил на заранее объявленный Бал-маскарад. <…>
Появление Николая Степановича Гумилева на маскараде вызвало общее внимание. Он был в своем обычном, уже изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых тогда уже давно никто не носил) и черном старомодном галстуке. При входе он надел черную полумаску, но очень быстро ее снял, вероятно потому, что ему хотелось быть узнанным.
Уже через несколько секунд он был окружен плотным кольцом поклонников, одолевавших его просьбами прочитать стихи. В ответ Николай Степанович театрально приложил руки к сердцу и, показывая на меня, аффектированно произнес: "Если моя королева захочет, то я прочту" – и склонился в подчеркнуто почтительной позе. Конечно, зардевшаяся от счастья "королева" "захотела" и также театрально подыграла своему партнеру.
Николай Степанович в этот вечер был в ударе, подогрет шумными аплодисментами. Он прочитал много стихов, адресуя их мне, в особенности мне запомнилось:
Девушка, твои так нежны щеки,
Грудь твоя, как холмик невысокий,
Полюби меня и мы отныне
Никогда друг друга не забудем…
и т. д.
(Цитирую эти строки по памяти). <…>
Возвращались мы с этого памятного мне маскарада под утро, втроем – третьим был Мгебров, ярый поклонник Гумилева, очень симпатизировавший мне и давно уговаривавший меня идти на сцену <…>.
Итак, в то утро улицы сплошь были залиты дождем, а никаких способов передвижения, кроме пешего, в ту пору не существовало. Николай Степанович, увидев мое отчаяние по поводу того, что моим новым туфлям грозит гибель, предложил понести меня на руках, и Мгебров его поддержал.
Они переплели руки "стульчиком", и оттого, что я была очень мала ростом, оба они "рыцарски склонялись ко мне" перед каждой очередной лужей, чтоб мне легче было садиться, и так, держа обоих за шеи и почти не слезая всю дорогу, я была доставлена домой, даже не замочив своих новых туфель. <…>
После того, как я поступила в театральную школу, мы стали все реже и реже встречаться. Я была целиком захвачена занятиями и репетициями, и всем тем, что сопутствовало моему страстному увлечению театром. Да и он больше не искал меня [12; 194–198].
Цыганка Нина
Ольга Моисеевна Грудцова (урожд. Наппельбаум; 1905–1982), мемуаристка:
У нее были коротенькие ноги колесом, одухотворенное лицо, распущенные волосы, огромные блестящие глаза… Говорили, что у нее был роман с Гумилевым когда-то. Она сидела на полу, на подушке с гитарой, и пела. Много я слышала в продолжении моей жизни цыган, но такого замечательного таланта не приходилось больше встречать [12; 177].
Вера Константиновна Лукницкая:
Она была его тайной пристанью в шумном, гневном мире. Он, одержимый, утомленный, рядом с ней – отдыхал. В то тяжелое время ему было легко только у нее. Она, ничего не требуя, всегда нежно и терпеливо успокаивала его и пела ему. Она сочиняла музыку на его стихи, которые он писал на ее коленях, и пела их ему.
В 1923 году Нина Алексеевна Шишкина-Цур-Милен подарила своему близкому другу Павлу Лукницкому часть архива Гумилева и более двух десятков беловых автографов его стихотворений и черновых вариантов. Что-то он писал у нее, что-то приносил. Сохранились в памяти рассказы Лукницкого о его отношениях с Ниной Алексеевной и стихи, написанные ей Лукницким, но поскольку Ахматовой общение это было неприятно вдвойне, то в дневниках Лукницкого почти отсутствуют подробные записи (может быть, вырезаны, выброшены?) о знаменитой певице – цыганке Нине Шишкиной и ее судьбе. Лишь отдельные, обрывочные фразы. <…>
В архиве сохранились надписи на книгах.
На верстке сборника "Жемчуга" издательства "Прометей" (СПБ., 1918):
"Богине из Богинь, Светлейшей из Светлых, Любимейшей из Любимых, Крови моей славянской прост (ой), Огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе Нине Шишкиной-Цур-Милен дарю я эти "Жемчуга".
Н. Гумилев,
25 сентября 1920".
На "Шатре":
"Моему старому и верному другу Нине Шишкиной в память стихов и песен.
Н. Гумилев
21 июля 1921 г."
[16; 236–237].
Ирина Одоевцева
Георгий Викторович Адамович:
Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих "студисток", он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него "жасминность" ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя [1; 341].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом. <…>
В Студии занятия, в отличие от "Живого слова", происходили не вечером, а днем и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, "на всякий случай". И вот, действительно, дождавшихся "случая".
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: "да" и "нет".
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
Бывают головокруженья
У девушек и стариков –
цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!