В ресторане (в отдельном кабинете, конечно!) я до того бывала только со своим французом-дедушкой и его знакомым французом в Астории и в Европейской, но тут я испугалась… и очень развеселилась. Было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи. Первые, что он прочел обо мне: "Женский голос в телефоне, Упоительно-несмелый… Сколько сладостных гармоний в этом голосе без тела…" Стихи были довольно длинные, и я их не помню. Очень пылкие и шли crescendo, как в "Самофракийской победе"…
Увы! эти самые стихи он через год "отдал" Елене из Парижа, конец пропал – и он отрубил им хвост. У "нее" звучало:
Женский голос в телефоне – неожиданный и смелый…
Вообще мы говорили обо всем: и о войне, и об Африке, и о царице, и о Ронсаре, и Дю Белле. Кажется, мы не упомянули о нашей "неловкой встрече" в Летнем саду – ни об Ане. Надо сказать очень странную вещь: Аня была бойкая, с загорающимся румянцем, вертлявая; о нас говорили: "Коломбина и Пьеретта", имелось (про меня) мнение, что это Блоковская Коломбина, – я была бледнее, болезненнее, и меня без конца называли принцессой Малэн, Мелисандой, Сольвейг, – и другими нежными "северными девушками".
С первой встречи в ресторане меня "подменили", и у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность – и сила – выдерживать натиск.
Гумилев доставил мне радость, отметя нежных северянок, и называл меня Хлоей ("с козленком, в золотой пыли"), Розиной (это, верно, за нечаянную, но вовсе не свойственную мне хитрость!) и… Кармен. Это была моя мечта: и Блоковская Кармен, и музыка Бизе, и сама Кармен – и главное – Судьба. Он еще сказал "красный перец". Тут уж моя доля была предопределена!
Но я выдерживала все натиски и безумно боялась. Я знала все "про любовь" из "Суламифи", из "Саламбо", из романов д’Аннунцио. Я ничего не знала реально. Помню, на улице (на какой, не помню!) мы говорили о существующих поэтах, как о "кандидатах". "Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я". Я говорила, что очень люблю Блока. Он тоже. Я хотела (по карточке и по стихам) с детства иметь роман с Блоком – но его внешний облик меня расхолодил. (Этого я не сказала.) "Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции". "Но я бы предпочла быть королевой французской".
Я помню, что проявила зверство, спросив: "Сколько немцев вы убьете в мою честь?" – Ведь я мечтала о проливах, и патриотизм был у нас одного толка.
Мы встретились еще раз, и тут было еще труднее выдерживать штурм.
Он говорил, что надо завести "альбом Оли" и туда вписывать все стихи. Увы!.. Это было последнее мое свидание с Гумилевым в ту весну. Он начитал мне бездну стихов, и старых, и новых, – и вся эта бурность, которая меня заколдовала, через год перешла в другой альбом – Елены – в Париже. Меня наказали – и мне нельзя было увидеть его перед его отъездом в Массандру, – ни получать от него писем. И потом – пришла Аня, и мы "повыведывали" друг у друга свои новости. Она перешла в мою шкуру, побледнела и стала говорить тише и смиреннее. Мне кажется, у нее уже все случилось. И теперь еще мне непонятно, почему я хохотала, как в исступлении, и меня выбрасывало с кровати по ночам, как будто шло какое-то колдовство?!
И вот я написала "злое", горделивое письмо – он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах (?).
<…>
Начался 1920 год. Январские морозы. Шел "Маскарад". В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилеву. Гумилев никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья – костюм райский! – и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет "Отравленной туники". Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли "своей" дорогой, т. е. "моя" дорога домой была теперь и "его" дорога – он жил. Я не помню, почему я стала опять "бегать" от Гумилева. Не помню, как он меня выследил и вернул. <…>
Счастья в моем понимании "Sturm und Drang’a", когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилева, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым. Скорее – к себе. Очень редко – раз или два – оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение "на сторону". <…>
Очень странно, я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну – Леве, – о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это – особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему – меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то "боялся". Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек – это странно!
Как будто я ревновала больше к стихам, чем к "экскурсам" в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).
Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!). <…>
Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.
Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.
Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.
Помню, как я ходила во "Всемирную" (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую. <…>
А называл он меня, чаще всего, "моя птичка" и еще чаще: "моя певучая девочка" (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый [20; 428–432, 440–441, 446, 452].
Ольга Мочалова
Ольга Алексеевна Мочалова:
Вероятно, шел конец июня (1916 г. – Сост.). Варвара (сестра Мочаловой. – Сост.) явилась на дачу взволнованная: "Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи "Семь огней". Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: "Юмористикой занимаетесь?" – "Нет, это стихи", – ответила я. – "А, "Семь огней"". Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. – "Разве у Вас там какая-нибудь особенная архитектура? Уверена, что нет", – ответила я. "Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной"".
Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь – мерная, твердая – шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить. <…>
Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было.
Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:
Ольга Мочалова
Роста немалого
В поэта чалого
Влюбилась, шалая.
Описывались все мои грехи, – как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом – шалая. Тем более что еще "О, Тристан" и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.
Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.
Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских (в Филях. – Сост.) кавалерах, смущенье, – все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:
Маркиз Фарандаль,
Принесите мне розу,
Вон ту, что белеет во мгле;
Поймайте вечернюю тонкую грезу,
Что вьется на Вашем челе.
Он смеялся: "Что же греза вьется, как комар?" На одно стихотворенье он обратил внимание: "В твоем венце не камни ценные". Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки "Гондлы", которую писал в то лето. Он читал мне стихи:
Перед ночью северной, короткой
И за нею зори – словно кровь…
Подошла неслышною походкой,
Посмотрела на меня любовь…
В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:
За то, что я теперь спокойный,
И умерла моя свобода,
О самой светлой, самой стройной
Со мной беседует природа.
Тогда я подумала: "На что же я при таком очаровательном воспоминании "о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой"?"
На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.
Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами.
"Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми".
"Вы не знаете, как много может дать страстная близость".
"Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю – горю я весь".
"Вы сами не знаете, какое в Вас море огней".
"Я знаю: Вы для меня певучая".
"Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту". – "Как это делается, – удивлялась я. – Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте".
Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. "Если Вы согласны, положите руку на мою руку". Я не положила. "Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная". "Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно".
Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. "Вот так". "Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева".
А я думала: "Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь".
В разговоре среди другого я ему сказала: "Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, – кто я, где я, с кем и как живу?"
Он ответил: "В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку".
На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: "Вам просили передать письмо". Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была:
"Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как – Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким. Другой у меня не оказалось. 1916".
<…> Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. <…> Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом.
В антракте я подошла к нему и робко спросила: "Николай Степанович, помните ли Вы меня?" Он живо и обрадованно ответил: "Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам".
Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: "В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?" На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам.
Двоюродные сестры жили в маленьком домике на Трубной площади рядом с рестораном "Эрмитаж", где дядя Жорж директорствовал. Нюша и Лиля знали, что порой я, опоздав на ночные поезда с литературных вечеров, стучала к ним в окно со двора с просьбой о ночлеге. Со смехом и шутками впускали они меня в дом и укладывали в уголок под теплое покрывало. В эту морозную ночь я испытала здесь сильнейшее из впечатлений от встречи с Н. С. В полусне, полуяви двигались горы, смещались небо и земля, ходили большие розы с темно-красными головами, как бурная вода, текла музыка, было неразличимо чувство не то провала, не то полета, бездны или выси. Я оказывалась в неведомых мирах, где все было не названо. Именно потому, что переживанья превышали меру сил, выводили из себя, я не успела в нужную минуту сказать нужное слово. Наутро я уехала на Фили, распустила школьных ребят по случаю 25° мороза, попросила у Ани синюю шелковую блузку и отправилась в Москву во Дворец искусств. Я не опоздала к условленному часу. Но в дверях мне попался Михаил Кузмин, и на мой вопрос: "Где Н. С.?" – ответил, что Гумилев недавно ушел, и больше о нем ничего не известно. Я хотела смерти. Мы так и не встретились. Впоследствии он говорил, что ждал меня, мое отсутствие объяснил морозом и Филями и ушел.
Отчего так бьется сердце, так необходимо сегодня особенно тщательно приготовиться, одеться? Есть вышитое платье, соответствующая шапочка и матерчатые туфельки. Ведь все как обычно. Я живу на Знаменке в квартире Мониных. <…> Так обычно, что в жаркий июльский день 1921 года я иду в Союз поэтов – "Сопатку", по хульному прозвищу Боброва. <…> Варвара сидела у входа, она исполняла временно какие-то контрольные обязанности. Когда я вошла в кафе "Домино", она поспешила шепнуть: "Здесь Гумилев".
Опять я подошла к нему, с кем-то беседующему. Помню быстрое движенье, мгновенное узнанье. Мы вышли вместе на улицу.
"Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны".
А Сергей Бобров ехидничал вслед: "Олега уже повели".
В этот вечер мы расстались на углу у Ленинской библиотеки. Он шел ночевать во Дворец искусств. При расставанье он быстро проговорил много бессвязных ласковых слов. На другой день, по условию, он зашел за мной на Знаменку, и мы вместе вышли. Долго ходили по улицам и вышли к запасным путям Ленинградского вокзала, где стоял его поезд, назначенный к отправке через два дня.
Н. С. ехал с юга домой; товарищ предложил ему поездку в Крым для устроенья литературных дел.
Вагон был пуст, в купе мы остались вдвоем. Пили вино. "В юности я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках".
"Вы ничего не умеете".
"Жажда Вас не иссякает, каждая женщина должна этим гордиться".
Свобода действий ведет к свободе высказываний. Он говорил о французских приемах, о случаях многократных повторений. Хвастал, что вот приехал в Москву, взял женщину. Мне не нравилось.
Был в смятенном настроении. Что делать дальше? Писать стихи и только – уже нельзя. Быть ученым? Археологом?
В купе было большое зеркало, в нем промелькнули наши образы рядом. Помню свои строки:
В зеркале отразились:
Высокий, властительный он
И девушка, как оруженосец
С романтической бурей волос.
"В Вас прелестная смесь девического и мальчишеского".
"Руки, как флейты".
Просил простить, что не может проводить обратно. Да я и не хотела. Надо было остаться одной. Домой пешком летела, как пуля.
Прощаясь у паровоза, сказал: "Если бы я мог найти здесь пещеру с драгоценными камнями – все было бы для Вас".
Мы виделись еще. Ходили по улицам. <…>
Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: "Оля! Оля!" Я замирала, боясь на него взглянуть.
"В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы – Ангел". Я пошутила: "А может быть, я – змея?" – "Нет, Вы – Ангел, я знаю, Вы – Ангел". И еще: "Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта".
Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. <…>
Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: "Амазонка".
Я вернулась на Знаменку.
Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет.
Он не пришел.
Мы больше не виделись.
А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: "Гум здесь".
Я ее ненавидела. <…>
Варвара Монина занесла в дневник строки: "Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг – красивая. Вся – обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски" [18; 95–103].
"Синяя звезда" Елена Дюбуше
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Рассказывал про "парижскую" любовь – Елену – забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи [20; 452].
Орест Николаевич Высотский:
Весна в тот год (1917 г. – Сост.) в Париже выдалась поздняя, моросил мелкий дождь, над городом висели низкие тучи. Только к середине июля разгулялось, и Николая Степановича пригласили совершить прогулку в Орлеан. Собралась небольшая компания: Ларионов, Гончарова, поэт Николай Минский и несколько молодых французов, среди которых Гумилев обратил внимание на высокую, стройную девушку в простом, но элегантном платье, с большим букетом белой сирени. У нее были большие карие, чуть раскосые глаза, темные локоны оттеняли ровную матовость лица. Ларионов назвал ее имя: Элен Дибуше. Выяснилось, что она полуфранцуженка, полурусская, дочь врача-хирурга. Русские звали ее Еленой Карловной.