Николай Степанович клал перед собой на стол портсигар из черепахи, похожий по форме на большой очечник, широко раскрывал его, как-то по-своему играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал выпуклую крышку и отбивал об нее папиросу. И далее, весь вечер, занимаясь с нами, цитируя стихи, он отстукивал по крышке ногтем. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях [19; 24–25].
Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:
И он садился за стол, высоко закидывая ногу. Все слушали его голос, и до того, что он говорил, всем было все равно, как и ему самому (он чувствовал это). И нам это быстро наскучивало. Он нашел выход, которым мы воспользовались. Он давал темы, и все писали стихи. А сам мог сидеть в уголке и молчать… В первые дни все очень горячо увлеклись. И тогда он читал… Не знаю, как в других студиях, а здесь его очень любили [16; 214].
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Мы читали стихи по кругу. Разбирали, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен. Он говорил: "Если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку – значит, она плоха, ищите другую".
Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой, своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал – слова, найди для них наилучшую форму, вложи в эту форму материал и отлей фигуру – как стальную. Только формой можно выразить конкретную мысль, заданную поэтом. Надо беспощадно бороться за эту исключительную точность формы: ломать, отбрасывать, менять… [19; 24]
Николай Корнеевич Чуковский:
Чтобы легче было овладевать приемами, он их систематизировал. Эта систематизация и была, по его мнению, теорией поэзии.
Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию. Фонетика исследует звуковую сторону стиха – ритмы, инструментовку, рифмы. Стилистика рассматривает впечатления, производимые словом, в зависимости от его происхождения. Все слова русской речи Николай Степанович по происхождению делил на четыре разряда: славянский, атлантический, византийский и монгольский. В славянский разряд входили все исконно русские слова, в атлантический – все слова, пришедшие к нам с запада, в византийский – греческие, в монгольский – слова, пришедшие с востока. Композиция тоже делилась на много разрядов, из которых главным было учение о строфике. Эйдологией он называл учение об образе (эйдос – идол – образ).
Так как каждый отдел и каждый раздел делились на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом листе бумаги в виде наглядной таблицы, что мы, участники семинара, и обязаны были делать с помощью цветных карандашей. Подотделы и подразряды располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик – сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению ее создателя, давала возможность не только безошибочно и объективно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо.
<…> Вся эта наивная схоластика была от начала до конца полемична. Она была направлена, во-первых, против представления, что поэзия является выражением тайного тайных неповторимой человеческой личности, зеркалом подлинной отдельной человеческой души, и, во-вторых, против представления, что поэзия отражает общественные события и сама влияет на них. В те годы оба эти враждебные Гумилеву представления о поэзии с особой силой были выражены в творчестве Блока. <…> И все эти таблицы с анжамбеманами, пиррихиями и эйдолологиями были вызовом Блоку [29; 40–41].
Вера Иосифовна Лурье:
Гумилев не разговаривал с нами (студистами. – Сост.) вне занятий, казалось совсем немыслимым с ним сблизиться и сдружиться. Но вот настал момент перелома в отношениях лектора и его слушателей: читал стихи Константин Вагинов, Гумилев сразу почувствовал в нем поэта, заинтересовался и постепенно стал приближаться к своим слушателям. К весне мы были друзьями; а раз полюбив нас и поверив в наше действительное желание работать, Николай Степанович стал терпеливо переносить даже совсем слабые стихи, не насмехался больше, напротив, давал советы и обнадеживал! [17; 7]
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Среди молодых поэтов нашей студии Николай Степанович выделял двоих – Константина Вагинова и мою сестру. У Фредерики было свое лицо, своя точка зрения, своя поэтика. И мэтр это сразу обнаружил и признал. <…> Николай Степанович на одной из своих книг учинил ей такую (надпись. – Сост.): "Доблесть твоя, о, единственный воин, как и милость моя, не имеет конца". Стихи Фредерики были напечатаны в сборнике "Звучащая Раковина", изданном в 1922 году, а в 1926 году вышли отдельной книгой в Ленинграде.
И Вагинов, и моя сестра были поэтами совсем иного поэтического склада, нежели Гумилев. Но здесь проявилась его литературная широта. Его нельзя упрекнуть в нивелировке. Это неверно, что он влиял на работу своей студии. Он поразительно умел беречь индивидуальность каждого [19; 27].
Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:
В период существования студии на Литейном в доме Мурузи мы много смеялись на переменах. Прятали шляпы… [16; 214]
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх, особенно часто играли в буриме. Задавались рифмы, каждый сочинял строку по кругу, и должно было получиться цельное стихотворение. Николай Степанович охотно принимал в этом участие.
Устраивались игры и после занятий, но уже в гостиной. Мы рассаживались на ковре, к нам присоединялись "взрослые" барды из "Цеха поэтов" – Николай Оцуп, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева – и разговор велся стихами. Как мячом, перебрасывались мы поэтическими строчками. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже нечто вроде объяснений в любви [19; 25–26].
Вера Иосифовна Лурье:
После лекций устраивались игры в кошки-мышки, японские жмурки и т. п. Все собирались в проходной комнате подле концертной залы; инициатором игр был обычно Гумилев. Ясно помню его в парчовой повязке на лице (ее носила вместо шляпы одна барышня, а мы ею завязывали во время игр глаза), один подбородок из-под нее торчит, и уже ничего не увидишь; руками размахивает он, точно птица крыльями, и ноги быстро длинные выкидывает, на столы и стулья наскакивает, зато и поймает скоро кого-нибудь [17; 9].
"Звучащая раковина"
Ида Моисеевна Наппельбаум:
В конце зимы 1921 года мы почувствовали необходимость в создании Объединения. Имя ему придумал сам мэтр. "Звучащая Раковина", – сказал он после недолгого размышления. Не каждому из нас оно пришлось по вкусу: некоторым казалось, что мы уже течение, литературное явление, как вдруг… всего лишь раковина.
Но он был совершенно прав. Пусть каждый поет на свой лад еще не окрепшим голосом. Это еще не оркестр. И все же "Звучащая Раковина" уже несет в себе отзвуки великого океана Поэзии [19; 28–29].
Николай Корнеевич Чуковский:
"Звучащая Раковина" представлялась Николаю Степановичу в виде молодежной организации при "Цехе поэтов". Организационное единство должно было выражаться в том, что он стал главой обеих организаций. Он был объявлен Синдиком "Звучащей Раковины" [29; 42].
Николай Семенович Тихонов:
В "Звучащей раковине" было человек десять – двенадцать по-моему, не больше.
Очень известный в то время фотограф Наппельбаум, он снимал даже Ленина, покровительствовал поэтам. Его дочери Фрида и Ида писали стихи и были в студии Гумилева. Наппельбаум приглашал к себе поэтов и устраивал вечера. Так как молодых поэтов было много, то сидели просто на полу, и иногда им выдавали по бутерброду. А если появлялись маститые, те садились на стулья. И все читали по очереди стихи.
Стихов было бесконечное количество. А бородатый старик Наппельбаум появлялся и умильно смотрел на своих читающих дочек. Он дал деньги на выпуск сборника "Звучащая раковина". Мало того, на его деньги был выпущен альманах "Город" [27; 123].
Вера Иосифовна Лурье:
Студию Дома Искусства посещали две дочери фотографа Наппельбаума, фотография их отца помещалась на Невском проспекте, недалеко от Николаевского вокзала. У них в квартире мы тоже иногда собирались, туда же приходил Николай Степанович. У меня сохранилась фотография, снятая незадолго до его смерти.
Николай Степанович сидит в середине группы, в правой руке он держит папиросу. Руки у него были очень красивые, длинные и тонкие пальцы. И кажется мне он таким молодым, почти мальчиком на этом снимке. Рядом с ним сидит Ирина Одоевцева с большим бантом в волосах, который она в те годы постоянно носила, у ног его расположился, почему-то в кепке на голове, поэт Георгий Иванов, слушатели его лекций стоят вокруг него, совсем позади виднеется голова Николая Тихонова [9; 559].
Посередине странствия земного
Виктор Яковлевич Ирецкий:
Критики и исследователи творчества Гумилева много раз указывали, что к концу своей жизни он был полон предчувствия приближающейся смерти. Должен сказать, что, наблюдая его последние три года, я этого не замечал. Наоборот, несмотря на невзгодливое бытие того времени, он был жизнерадостен, энергичен, полон надежд. Его книга стихов "Огненный столп" была еще в печати, а он уже продумал заголовок следующей своей книги, смысл которого подчеркивал середину, а не конец: книга должна была называться "Посредине странствия земного". Стоит также отметить, что в последние месяцы перед своей гибелью он был влюблен, и далеко не безнадежно. И, вернувшись с юга, загорелый, бодрый, он в сравнении с нами, прозябавшими под бледным петербургским небом, казался сияющим от радостно-здоровой полноты жизнечувствия.
Я скажу больше. Мы тогда все были подавлены и угнетены. Мы начинали забывать, что такое смех. Над нами беспросветно нависало черное солнце меланхолии, и упорно донимала нас мысль, что никогда оно не сойдет с неба. А Гумилев как ни в чем не бывало ходил по русской долине смерти и не только никогда вслух не скорбел, не жаловался – а, напротив, воспринимал сущее спокойно, с легкой усмешкой.
Я даже как-то сказал ему:
– Вы как будто и не замечаете того, что творится вокруг.
– Ну, как не замечаю! – недовольно ответил Гумилев. – Отлично вижу. Но я ведь вам когда-то говорил, что люблю пути наибольшего сопротивления. Чтобы было что преодолевать. А теперь есть что преодолевать: опрощение, тиф, голод, Чека. Опасности на каждом шагу. Чем – не Африка! [13; 209–210]
Георгий Владимирович Иванов:
За полгода до смерти Гумилев сказал: "Знаешь, я смотрел, как кладут печку, и завидовал – знаешь, кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно и еще замазывают между ними каждую щелку, чтобы нигде не дуло. Кирпич – к кирпичу. Друг – к другу, все вместе – один за всех, все за одного… Самое страшное в жизни – одиночество. А я так одинок…"
И, точно недоумевая, прибавил:
– В сущности, я – неудачник [9; 471].
Ирина Владимировна Одоевцева:
У него усталый, грустный вид. Он вздыхает.
– А как я любил Рождество. Всегда любил. Для меня, – говорит он, – слова "рождество", "сочельник", "елка" казались совсем особенными, магическими, полными тайны. Но я мальчиком-гимназистом скрывал это, снобировал, считал елку пережитком детства. Мне очень хотелось казаться взрослым, поскорее выкарабкаться из всего, что связано с детством, а теперь наоборот – мне часто хочется нырнуть туда, в глубь детства, на самое дно его, не только в младенчество, но даже в до-младенчество, в до-рождения, улечься там в утробной позе, сося большой палец в блаженном безмыслии. Не в бессмыслице, а в безмыслице.
Он смеется:
– Надоело быть взрослым, вечно быть взрослым.
Он подбрасывает новое полено в печку.
– Мне бы хотелось, чтобы тут в углу стояла пышная елка до потолка, вся в золоте и серебре, в звездах и елочных свечках. И чтобы много подарков под ней лежало [23; 213].
Георгий Владимирович Иванов:
Убирать квартиру приходила дворничиха Паша. Она очень любила слушать стихи.
– Почитайте что-нибудь, Николай Степанович, пока я картошку почищу.
– А по-французски можно?
– Что желаете.
Гумилев читал вслух Готье, Паша чистила картошку, сочувственно вздыхая. Гумилев начинал фантазировать: "Погодите, Паша, вот скоро большевиков прогонят, будете вы мне на обед жарить уток". – "Дай Бог, Николай Степанович, дай Бог". – "Я себе тогда аэроплан куплю. Скажу: Паша, подайте мне мой аэроплан. Я полетаю до обеда недалеко – вон до той тучки". – "Дай Бог, дай Бог!"
Гумилев вставал поздно, слонялся полуодетый по комнатам, читал то Блэка, то "Мир приключений", присаживался к столу, начинал стихи, доедал купленные вчера сладости.
– Это и есть самая приятная жизнь, – говорил он [9; 470].
Лев Владимирович Горнунг:
В. А. Павлов – москвич, но в 1921 году жил в Петрограде и, увлекаясь поэзией, вращался в литературных кругах, и в частности входил в ближайшее окружение Гумилева.
В начале 1921 года Гумилев предложил ему поехать вместе в Крым, в Севастополь.
<…> В. А. Павлов служил в то время флаг-секретарем коморси Немитца. В июне Гумилев и Павлов приехали в Москву и уже отсюда, в салон-вагоне коморси Немитца, отправились в Севастополь [10; 184].
Г. Лугин:
В июле приехал в Москву Гумилев. Гумилев читал свои стихи в "Кафе поэтов" и вышел из этого испытания с честью. Читал, как обычно, – чуть глуша голос, придавая ему особую торжественность. Скрестив руки, вернее, обхватив локти и чуть приподняв плечи, бросал он с эстрады свои строки. Стихи врезались в память, подчиняли себе, смиряли буйную вольницу презентистов, эгоцентристов, евфуистов и ничевоков, разбивших в этом кафе свое становье.
Толпившиеся на этом проходном дворе богемы литературные школяры хоть и были отрицателями, но достигли определенного возраста и Гумилева слушали внимательно. Гумилев читал "Молитву мастеров":
…Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений……Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами по сегодня.
Прочтя "Молитву", Гумилев сухо отклонил приглашение послушать ничевоков и направился к выходу. Ему и его спутникам следовало подумать об ином – где ночевать?
Беседуя о слышанном, перебрасываясь словами, пробирались мы к выходу под необычный аккомпанемент. Кто-то неподалеку – должно быть, "про себя", но вслух – читал стихи Гумилева. Одно стихотворение сменялось другим. Набегавшие валы лирической пены казались декламационной фантасмагорией.
Стихи Гумилева читал не бледный юноша, не литературный денди, не истомленная ночными бдениями девушка. Стихами Гумилева опьянялся мужчина в кожаной куртке и в галифе казенного сукна. Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, обрамленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги. Лицо библейского склада.
– Это что за Самсон? – вырвалось у Гумилева.
– Вас не удивляет, что я читаю ваши стихи? – спросил незнакомец.
– Нет, – церемонно ответил Гумилев.
– Мне запомнились все ваши стихи, – расплылся в улыбке незнакомец.
– Это меня радует. – И Гумилев, прощаясь, протянул незнакомцу руку.
Тот по-прежнему просто, пожимая протянутую руку, называет себя:
– А я Блюмкин…
Стаяла чуть торжественная напыщенность Гумилева. По-юношески непосредственно вырвалось:
– Вы – тот самый?
– Да, тот самый.
– И снова рукопожатия и слова Гумилева, чуть напыщенные и церемонные:
– Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди.
Ночевать предстояло у Бориса Пронина. Путь лежал по бесчисленным московским переулкам – кривоколенным, с тупичками, выгибами, площадками. Гумилеву был чужд этот "город вязевый". Он не понимал его, не любил. Всю дорогу Гумилев говорил о Блюмкине, вспоминая и других своих читателей – "сильных, злых и смелых" воинов и охотников, любивших его стихи. "Это все потому, что я не оскорбляю их неврастенией и не унижаю душевной теплотой".
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи…
Эти строки – о той московской ночи, о встрече двух будущих смертников [16; 252–253].
Лев Владимирович Горнунг:
У Н. С. Гумилева с собой была рукопись "Шатра". В Севастополе с помощью Павлова ему удалось в очень короткий срок напечатать эту небольшую книжку на плохой бумаге, в синей обложке, для чего была использована оберточная бумага для сахарных голов. Рукопись Гумилев подарил тут же Павлову, а весь тираж книги увез с собой в Петроград [10; 184].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом искусств, куда он переехал с женой, еще до своего черноморского путешествия.
Гумилев всегда отличался огромной работоспособностью и активностью, хотя и считал себя ленивым, а теперь, отдохнув и освежившись за время плаванья, просто разрывался от энергии и желания действовать.
Он только что учредил Дом поэтов, помещавшийся в доме Мурузи на Литейном. В том самом доме Мурузи, где когда-то находилась Литературная студия, с которой и начался, по его определению, весь "Новый Завет". <…>
Дом поэтов своего рода клуб, почти ежевечерне переполняемый публикой.
Гумилев нашел необходимого капиталиста – некоего Кельсона. Гумилев уговорил своего брата Димитрия, юриста по образованию, стать юрисконсультом Дома поэтов и даже… кассиром. Гумилев всем заведует и все устраивает сам. Он душа, сердце и ум Дома поэтов. Он занимается им со страстью и гордится им.
В Доме поэтов очень весело. Судя по аплодисментам и смеху посетителей, им действительно очень весело, но нам, участникам и устроителям, еще гораздо веселее, чем им. <…>
Гумилев мечтал создать из Дома поэтов что-то совершенно небывалое.
Кроме чтения стихов, предлагается еще и "сценическое действо", сочиненное и разыгранное поэтами.