Гумилев без глянца - Павел Фокин 33 стр.


– Я чувствую, что во мне просыпается настоящий Лопе де Вега и что я напишу сотни пьес, – говорит он смеясь. – Они будут ставиться у нас, как в Испании XVII века, грандиозно и роскошно, со всяческими техническими усовершенствованиями и музыкальным аккомпанементом.

Пока же представления скорее походят на веселый балаган.

Гумилев, большой поклонник и почитатель д’Аннунцио, решил достойно почтить его на сцене Дома поэтов.

Сюжетом для одного из первых спектаклей послужило взятие Фиуме.

Несмотря на то, что в Доме поэтов еще отсутствовали "технические усовершенствования", сражения на воде и суше происходили в невероятном грохоте и треске "орудий".

Гумилев, конечно, играл главную роль – самого д’Аннунцио и был довольно удачно загримирован по его портрету.

Мне поручили "символическое воплощение победы", что было нетрудно.

Мне полагалось только носиться по полю сражения с распущенными волосами и лавровым венком в протянутой руке, а в сцене апофеоза возложить лавровый венок на чело д’Аннунцио – "увенчать его славой".

Все шло благополучно, но когда я, стоя за спиной сидящего на табурете д’Аннунцио, торжественно возложила венок на его голову, венок сразу соскользнул на его глаза и нос. Мне пришлось снять его и держать его над его головой в вытянутой руке.

Гумилев не изменил своей величественной позы и, сохраняя невозмутимое спокойствие, "даже бровью не повел".

Уже за кулисами он, указывая широким жестом на себя и на меня, произнес с трагикомическим пафосом:

– Венчанный и развенчанный победой.
Нет, не д’Аннунцио, а Гумилев!.. –

и только тогда присоединился к неудержимому хохоту всех участников "Взятия Фиуме" [23; 277–278].

Вера Иосифовна Лурье:

Как-то говорю ему, что собираюсь за границу, он обещал позже приехать и в Париже, Берлине или Лондоне устроить поэтическую студию. А затем собирался в Петрограде сильно расширить работу, увеличить количество лекций и включить новые предметы, тесно примыкающие к теории и истории поэзии. Вообще у Ник<олая> Степ<ановича> было, много планов [17; 9].

Виктор Яковлевич Ирецкий:

Уже была закончена набором его последняя книга "Огненный столп". Уже были даже отпечатаны два листа. Однажды вечером, когда я сидел в издательстве "Петрополис", кто-то занес письмо от Гумилева. Поэт просил, если возможно, вставить в книгу еще одно стихотворение, крайне важное, по его мнению, для цельности книги. Оно называлось: "Мои читатели". Издатель прочел его вслух. Строки стихотворения, говорившие о том, что автор во всех своих книгах всегда учил читателей спокойно смотреть смерти в глаза, остановили наше внимание.

– Чего это он вдруг? – пожал плечами издатель.

– Кокетничает! – заметил я.

Это случилось за несколько дней до ареста Гумилева. Впоследствии, когда его уже расстреляли, мы вспомнили об этих строках. А заключительным фактом этих грустных воспоминаний было еще более грустное обстоятельство, тут же установленное: стихи "Мои читатели" оказались последним произведением Гумилева [13; 210].

Георгий Владимирович Иванов:

Был не жаркий, только теплый, только солнечный август 1921 года. Гумилев вернулся в Петербург из путешествия по югу России. Он ходил по городу загорелый, поздоровевший и очень довольный. В его жизни – он говорил – наступила счастливая полоса: вот и поездка в Крым, устроившаяся фантастически-случайно, была прекрасна, и новая квартира, которую нашел Гумилев, очень ему нравилась, и погода – "посмотрите, что за погода!".

Литературные дела тоже его радовали. Был "нэп", появилось много издательств – одно покупало собрание стихов Гумилева, другое выпускало его статьи и прозу. "Огненный столп" был в печати. На днях из Москвы должны были приехать актеры, чтобы ставить "Гондлу". Это Гумилеву было особенно приятно. С постановкой на сцене пьесы его имя проникало в новые слои публики, его влияние расширялось. Вообще влияние Гумилева, его известность росли на глазах. Все больше становилось у него поклонников и учеников, все чаще его имя, как равное, противопоставлялось имени Блока.

С уверенностью могу сказать, что ничто или почти ничто не омрачало этих – последних – дней Гумилева. Он был здоров, полон надежд и планов, материально и душевно все складывалось для него именно так, как ему хотелось. Это ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости сказалось и в заглавии, которое он тогда придумал для своей будущей книги: "По середине странствия земного".

Прибавлю, что в эти теплые, ясные августовские дни Гумилев был влюблен – и это была счастливая любовь… [9; 459–460]

Вера Иосифовна Лурье:

Совсем незадолго до своего ареста Гумилев на одном вечере поэтов (в Доме Искусства) выпустил некоторых из своих учеников, причем трогательно волновался за них, советовал, что им читать, и явно гордился их успехом. За неделю до своего ареста Н<иколай> С<тепанович> разбирал свой сборник "Шатер", изданный незадолго до этого в Севастополе; хочу передать несколько интересных, сделанных им самим пояснений: он собирался написать о каждой стране сборник стихов, причем у каждой страны был свой стихотворный размер; у Европы, например, ямб; но удалось ему только создать "Шатер", посвященный Африке.

Гумилев называл этот сборник романом в стихах, героем которого явился европеец, влюбленный в девственную, жестокую Африку:

Оглушенная ревом и топотом,
Облеченная в пламень и дымы,
О тебе, моя Африка, шепотом
В небесах говорят серафимы.

Этими строками начинается посвящение "Шатра" [17; 11].

Георгий Владимирович Иванов:

Свой последний вечер на свободе он провел в им же основанном "Доме Поэтов" в кругу преданно-влюбленной в него литературной молодежи. Как всегда, сначала "занимались" – читали и обсуждали стихи, потом бегали, кувыркались, играли в фанты. Гумилев очень любил и это общество, и это времяпрепровождение и всегда веселился от души [9; 460].

Вера Иосифовна Лурье:

А в день своего ареста он подарил нам "Шатер" с надписями, был удивительно в духе и каждому надписывал подходящую строчку из сборника же. Затем все играли в "кошки-мышки" в маленькой столовой, где происходили занятия. Он просил меня его ловить, я ленилась бегать, он настаивал – согласилась.

Не думала я, что то была наша последняя встреча. Когда я уходила, Ник<олай> Степ<анович> сидел у окна, как всегда, слегка согнувшись, низко подал свою белую руку с длинными тонкими пальцами [17; 11].

Георгий Владимирович Иванов:

Несколько студистов провожали его через весь Невский до дому. У подъезда, на Мойке, стоял автомобиль. Никто не обратил на него внимания – с "нэпом" автомобиль перестал быть, как во времена военного коммунизма, одновременно диковинкой и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались "на завтра". Те, кто приехал на этом автомобиле, с ордером ГПУ на обыск и арест, – терпеливо ждали за дверью [9; 460].

Владислав Фелицианович Ходасевич:

В конце лета я стал собирасться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по "Дому Искусств". Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома, отдыхал после лекции.

Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: "Посидите еще". Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – "по крайней мере до девяноста лет". Он все повторял:

– Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.

До тех пор собирался написать кипу книг.

Упрекал меня:

– Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.

И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать "молодцом".

Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит [9; 547–548].

Дело № 2534

Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.

Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшемся топиться от несчастной любви и представляющем себе, насколько увеличится его посмертная слава от такого романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:

– Очень правильно. Смерть действительно играет огромную, даже иногда решающую роль в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.

Он задумался и продолжал:

– Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную, героическую смерть. Но, – он лукаво улыбнулся, сощурив глаза, – не сейчас, конечно. Лет так через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю. – В этих словах, конечно, был скрытый намек [23; 236].

Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:

И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): "Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?" – И на мое удивление: "Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…"

Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: "Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…" [20; 452–453]

Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.

Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадтские дни, он остановился перед подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель: "Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему вечеру", я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему, и мне совсем не было страшно за него.

Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.

– Достал, ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.

Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И, конечно, никому не рассказала о "заходе за револьвером".

В Петербурге, в те кронштадтские дни, напряжение, волнение и ожидание достигли наивысшей точки [23; 236–237].

Георгий Владимирович Иванов:

В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.

Гумилев сказал им фразу, смысл которой они поняли только после его расстрела:

– Так провожают женщины людей, идущих на смерть.

Он шел, переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной "организации", из-за участия в которой погиб [9; 472].

Лазарь Васильевич Берман, в записи В. Н. Сажина:

Именно Берман зимой 1920–1921 годов ввел Гумилева в круг заговорщиков.

История такова. В 1914 году в Петрограде существовал 4-й запасной бронедивизион. Был зачислен в него и Берман <…>. Многих объединяла тогда принадлежность к эсеровской партии. Однако, со слов Бермана, в конце 1910-х годов он отошел от партийной работы, сохранив при этом дружеские отношения со своими единомышленниками. Зная об этом, Гумилев обратился в ту пору к Берману с просьбой устроить ему конспиративную встречу с эсерами, объясняя это желанием послужить России. После неудачных попыток отговорить Гумилева от опасного шага Берман согласился выполнить его просьбу. При этом он предупредил заговорщиков, что с ними желает познакомиться один из лучших поэтов России (фамилия не называлась), и просил использовать его лишь в случае крайней необходимости! На эту встречу, с удивлением рассказывал Берман, Гумилев явился в известной всему Петрограду оленьей дохе, чем тотчас себя дезавуировал.

О том, что Гумилева все-таки использовали в "деле", Берман узнал летом 1921 года, когда Николай Степанович обратился к нему за помощью: принес две пачки листовок разного содержания и предложил поучаствовать в их распространении. Одна из листовок начиналась антисемитским лозунгом. "Связной" возмутился: "Понимаете ли вы, что предлагаете мне, Лазарю Берману, распространять?" Гумилев с извинениями отменил свою просьбу [25; 92].

Ирина Владимировна Одоевцева:

В конце апреля я сидела в кабинете Гумилева перед его письменным столом, а он, удобно расположившись на зеленом клеенчатом диване, водворенном по случаю окончания зимы из прихожей обратно в кабинет, читал мне переплетенные в красный сафьян "Maximes" Вовенарга.

– Насколько они глубже и умнее, чем "Maximes" Ларошфуко. Это настоящая школа оптимизма, настоящая философия счастья, они помогают жить, – убежденно говорил он. – А вот пойдите, о маркизе Вовенарге у нас мало кто даже слышал, зато Ларошфуко все знают наизусть. Слушайте и постарайтесь запомнить: "Une vie sans passions ressemble a la mort". До чего верно!

Я, как я это часто делала, слушая то, что меня не особенно интересовало, слегка вдвигала и выдвигала ящик его письменного стола. Я совершенно не умела сидеть спокойно и слушать, сложа руки.

Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.

– Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? – крикнула я, перебивая чтение.

Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.

Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!

– Простите, – забормотала я, – я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…

Он как будто не слышал меня, а я все продолжала растерянно извиняться.

– Перестаньте, – он положил мне руку на плечо. – Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь мне известна ваша манера вечно все трогать. – Он помолчал немного и продолжал, уже овладев собой: – Конечно, неприятно, но ничего непоправимого не произошло. Я в вас уверен. Я вам вполне доверяю… Так вот…

И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.

Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда. Я так испугалась, что даже вся похолодела.

– Боже мой, ведь это безумно опасно!

Но он спокойно покачал головой.

– И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен.

Но я все повторяла, не помня себя от страха:

– Нет, это безумно опасно. Как бы вы ни были известны и осторожны, безумно опасно!

Он пожал плечами:

– Даже если вы правы и это безумно опасно, обратного пути нет. Я должен исполнить свой долг.

Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их.

– Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!..

Он перебил меня:

– Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. – Он уже снова смеялся. – Забудьте все, что я вам сказал, и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?

Я киваю.

– И клянетесь?

– Клянусь.

Он с облегчением вздыхает.

– Ну, тогда все в порядке. Я ничего вам не говорил. Вы ничего не знаете. Помните – ровно ничего. Ни-че-го! А теперь успокойтесь и вытрите глаза. Я вам сейчас чистый носовой платок из комода достану.

И все же с этого дня я знала, что Гумилев действительно участвует в каком-то заговоре, а не играет в заговорщиков.

Да, я знала. Но это было какое-то "абстрактное знание", лишь слегка скользнувшее по моему сознанию, не вошедшее в него, не связанное с реальностью.

Оттого ли, что Гумилев больше никогда не напоминал мне о "том" разговоре, будто его действительно не было, или оттого, что я в те дни уже начала понемногу отдаляться от него и чувствовать себя слегка вне его жизни и всего, что происходит в ней, – ведь я только что стала невестой Георгия Иванова, и Гумилев, не сочувствовавший этому браку, всячески старался отговорить меня от него, – но, хоть это и странно, я действительно, по своему невероятному тогдашнему легкомыслию, совсем не думала об опасности, грозящей Гумилеву [23; 275–277].

Борис Павлович Сильверсван (1883–1934), филолог, специалист по скандинавским литературам, сотрудник издательства "Всемирная литература". Из письма А. В. Амфитеатрову. 20 сентября 1931 г.:

Назад Дальше