Скрещение судеб - Мария Белкина 12 стр.


– Живите там, где ваша дочь.

– Да, но моя дочь сама живет в алькове, – возразил Сергей Яковлевич.

– Альков? – переспросило начальство. – Это что, Московская область?

Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая дача в Болшеве. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое удручало Марину Ивановну, – дача была общей. "Впервые чувство чужой кухни…" – запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела управляться.

На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, было два сына от первого брака, один из них – приятель Мура – Митя Сеземан, другой – Алексей, уже женатый, и его жена с грудным ребенком тоже жили на даче, и еще была девочка Софа, дочь Клепининых, и бульдог. Одно дело было встречаться в Париже, дружить, ходить друг к другу в гости, другое – оказаться под одной крышей. Думается, и той и другой семье это особой радости не доставляло. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку.

Дневника Марина Ивановна в Болшеве не ведет. Можно предположить, что она ждет: со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшеве, до 27 августа, до ареста Али, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге… Ну а потом – потом она и в Голицыне не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской тетради и напишет о болшевских днях:

"18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье…"

"Мытарства по телефонам" – это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи.

Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшеве: "…Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?

Девочка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не́ за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!)…"

"Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?" Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… "Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…"

А в деревне – "Обертон – унтертон всего – жуть". Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось, и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшеве. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!

"…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…" Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь, в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем виделась только раз, мельком…

– Ей велено жить в строжайшем инкогнито, – сказал Борис Леонидович Тарасенкову.

И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его все от кого-то скрывают, и полтора года он уже не у дел. Деньги получает, и Аля хорошо зарабатывает, но "торты, ананасы, от этого не легче… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…"

А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией, и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда, из Парижа, добровольцев!.. И в НКВД – в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! "Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно". Перевез…

Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана. "– Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. – Я на Вас смотрел!"

В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: "…ручьи пота и слез в посудный таз…"

Но чем дальше – тем слез будет больше… Тот, кто встречался с Мариной Ивановной в 1940–1941 годах, должно быть, заметил, что вдруг, казалось бы без всякой причины, из глаз у нее начинали литься слезы. Она писала В. Меркурьевой: "Заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала…"

Но плакала женщина… Правда, тогда, в Болшеве, еще не стряслось самого страшного, еще были на свободе Аля и Сергей Яковлевич, но "обертон – унтертон всего – жуть…".

Ну а внешне жизнь на этой болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Москвы подмосковная жара небывалая, впрочем, и прошлое лето было жаркое, а зима была лютая, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет финская война, и скольких людей покалечат морозы там, на финской земле…

А пока было лето, невыносимый зной. Сосны не спасали тенью. Ржавая подпалина крон, голые ржавые стволы на ржавой земле, засыпанной сухими иглами. Мальчишки изнывают от жары – Мур и Митя. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.

И рано поутру Аля успевает вымыть пол на террасе и босая, развешивая выстиранное белье между сосен на веревке, сердито выговаривает Муру, что он опять не мыл ноги, что не может она ему каждый день стелить чистые простыни. Он неженка, лентяй, он может и холодной водой вымыть ноги! А потом торопится на вокзал к поезду.

А Марина Ивановна целый день будет носиться из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на террасу, потом обратно на кухню, забыв, за чем шла, останавливаясь вдруг на полпути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки: все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья (за исключением Али, она на работе в городе) усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. "Безумная жара, которую не замечаю, ручьи пота и слез в посудный таз…" А когда спадет жара, все втроем: высокий, в белой рубашке с отложным воротником, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями – Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту, женщина, в которой никто не узнает Цветаеву, и пухлый, неуклюжий Мур – отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.

"Энигматическая Аля, ее накладное веселье…" Но Марина Ивановна была не права: Аля тогда действительно была веселой, и более того, счастливой. "Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто – жила, и каждый день был сознательным, вернее – осознанным счастьем…" Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость характера, веселость покоряли окружающих. Когда она ездила в декабре к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там, под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых в свой черед сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, рассказывала друзьям о своих победах.

А с первого января 1938 года она была зачислена в штат журнала, который давал ей до этого переводы на дом. Спустя тридцать лет Аля напишет об этом Антокольскому:

"Когда в 1937 г. приехала я из Франции сюда, то стала работать в жургазовском журнальчике "Revue de Moscou", выходившем на фр. языке для заграницы. Время было то самое; бедный журнал на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было еще совсем немного и все меня за это любили, т. ч. жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains

За всё бралась с легкостью; все на свете переводила на французский. – А стихи можете? – Могу, ответила я. И дали мне: "Ночь листвою чуть колышет, серебрится диск луны" и т. д., чтобы потенциальным французским читателям тоже, как и нам, жить стало веселее, товарищи! Я и перевела ничтоже сумняшеся…

На последней странице обложки была в красках изображена – как живая – бутылка шампанского и помещен призыв: "Buver le champagne soviétique!" Французы быстро откликнулись: стали приходить письма, в которых они клялись нам, что jamais de la vie не будут boire le champagne soviétique, когда есть le champagne franfais". Помню, какой-то паренек "оттуда" прислал в редакцию "Revue" письмо: он собирал бабочек и предлагал échanger des papillons français contre des papillons russes, я было хотела ответить, но редактор не разрешил; сказал, что это – явная провокация и могут посадить. И правда, посадили вскорости; и даже не за бабочек… Впрочем, и редактора тоже; и тоже не за них".

Но писала это Аля в 1966 году, а тогда, в 1937-м – "убогий журнальчик" казался ей прекрасным, и она с радостью в нем работала. Она была в полете, она любила. Он тоже работал в том жургазовском особнячке, напротив Нарышкинского скверика. "…Счастливой я была – за всю свою жизнь – только в тот период… в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье".

…Рано поутру Аля сбегает с террасы и по ржавой дорожке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками, обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает догнать уже приближающийся к станции поезд, и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.

Еще в 1913 году Марина Ивановна написала стихи маленькой Але:

Аля! – Маленькая тень
На огромном горизонте.
Тщетно говорю: не троньте!
Будет день –

Милый, грустный и большой,
День, когда от жизни-рядом
Вся ты отвернешься взглядом
И душой.

День, когда с пером в руке
Ты на ласку не ответишь.
День, который ты отметишь
В дневнике…

И это случилось, и именно теперь. И Марина Ивановна с пристрастием допытывалась: любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей категоричностью, что любовь не терпит степеней и не нуждается в эпитетах. Важно только – да или нет.

Аля! Будет все, что было:
Так же ново и старо,
Так же мило!

Будет – сердце, не воюй,
И не возмущайтесь, нервы! –
Будет первый бал и первый
Поцелуй.

Будет "он" (ему сейчас
Года три или четыре).

Марина Ивановна ошиблась только в одном – ему тогда было не три или четыре, а больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну а что касается "сердце, не воюй, и не возмущайтесь, нервы", то никакие заклятия не действовали.

В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была "великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев". И как сама Марина Ивановна писала: "Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями".

А тут появился не только совладелец Алиной души, но и владелец Али, которая была дитя ее души… Которую она когда-то творила, и это неважно, что она уже творила Мура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала в письмах. Все равно – это была ее Аля, которая стала его Алей! И она не могла к этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству, буквально захлестнувшему Алю, и к тому ответному чувству… "А меня – так мало любили, так – вяло…" И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не ощутить первого дуновения надвигающейся старости… "Дочь – всегда соперница", – замечает Марина Ивановна в своем повествовании "Дом у Старого Пимена". Не надо понимать эти слова в буквальном смысле, это ревность отживающего к нарождающемуся, уходящего к остающемуся, несбывшегося – к сбывающемуся у других и наконец просто неутоленная жажда жить!..

Этой малостью
Разве будешь сыт?
Что над тем костром
Я – холодная,
Что за тем столом
Я – голодная.

Ну а если к этому добавить еще бытовые неурядицы, предстоящую зиму, отсутствие школы для Мура, невозможность общения со старыми друзьями, литераторами и ужас "болшевского заточения" – то можно легко себе представить, в каком состоянии находилась Марина Ивановна… Если и в нормальных условиях она все окружающее воспринимала на свой особый и всегда мучительно трагический лад, и в душе ее все, что перевидала, что перечувствовала, что пережила, горело адовым пламенем, обжигая ее, чтобы потом жечь других, став стихами… "Я – одна секунда в жизни читателя, толчок…"

Но тут и этого не было, стихов не было…

Правда, там, в Болшеве, Марина Ивановна перевела на французский язык несколько стихотворений Лермонтова. Думается, эти переводы устроила ей Лида Бать, которая работала вместе с Алей в "Revue de Moscou".

Алексей Крученых писал: "В рукописи М. Цветаевой читаем запись:

"С 21-го июля 1939 г. по 19-е августа 1939 г. переведены:

1. Сон (В полдневный жар…).

2. Казачья колыбельная песня.

3. Выхожу один я на дорогу.

4. И скучно и грустно.

5. Любовь мертвеца.

6. Прощай, немытая Россия.

7. Эпиграмма (Под фирмой иностр.).

8. Отчизна.

9. Предсказание.

10. Опять вы, гордые, восстали.

11. Нет, я не Байрон.

12. На смерть Пушкина.

…По заказу для журнала ("Revue de Moscou") № 9, 10, 11. Все остальное переводила для себя (и для Лермонтова!)"".

Дачный поезд увозил Алю из Болшева, и в окне мелькали перелески, лужайки, овраги, березнячки, ельнички – милое Подмосковье! И колеса весело стучали и приближали Алю к Москве, и Аля все чаще смотрела на часы, высчитывая, сколько еще минут осталось до встречи с ним…

Но кто же был он? Какой был он? Марине Ивановне он очень понравился, она сразу приняла его душой. Мур писал ему потом из Ташкента в 1943-м: "Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств…" "Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался, ты – мне друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало…" Сергей Яковлевич, кажется, относился хорошо. Он любил дочь, а дочь любила Мулю.

Я никогда его не видела. Только на маленькой и плохой фотографии, что стояла за стеклом на книжной полке над письменным столом Али.

Он был темноволос, коротко стрижен, глаза карие, выразительные, правильные черты лица, красиво очерченный рот, белозубая покоряющая улыбка. Он был умен, остроумен, ум – математически точный, юмор злой. Эмоций, как говорят, был лишен, творческого начала тоже, но был блестящим организатором, а как известно, без таких работников ни одна газета, ни один журнал не обходятся. Так мне его описывали его друзья.

Он работал сначала в правлении Жургаза вместе с Кольцовым. Жургаз объединял 45 изданий: газеты, журналы, издательства. Кольцов был председателем, Гуревич – секретарем. Потом Жургаз расформировали, и Муля перешел работать в журнал "За рубежом" опять же вместе с Кольцовым. Он блестяще знал языки, английским владел как родным. Он ребенком долго жил за границей, в Америке, где работал его отчим.

Все, кто знали Мулю, утверждали, что он был компанейским парнем, остряком, незаменимым в застолье и отличным работником. И еще он был отчаянным ловеласом и не мог пропустить ни одной женщины, и женщины ему охотно уступали… Он был женат на Шуре Левинсон, психиатре, и у них был сын. Шуретта, как звали ее друзья, его зверски ревновала. Но все романы его были кратковременными, увлекался он недолго, и хитрая Шуретта, хотя и переживала, но знала, что он все равно останется при ней. Так, по крайней мере, было до приезда Али. Его друзья уверяли, что Алю он действительно полюбил, и это не было просто увлечением.

Назад Дальше