"Барышня на работу ездит в город…" Барышня выскакивает из метро на площади Свердлова, на Театральной, и несется по Большой Дмитровке, ловя на себе взгляды прохожих. Мужчины заглядываются на нее, женщины косятся на ее явно "не нашу" одежду. И она, довольная собой и всем миром, торопится туда, где по другую сторону Страстного бульвара, или, как он раньше назывался, – Нарышкинского сквера, за трамвайной линией, стоит уютный особняк с шестью зеркальными окнами по фасаду, с дубовой парадной дверью, по бокам которой на стенах прибиты доски с названиями журналов, обитавших в этом особняке. А левее, ближе к площади Пушкина, за глухим каменным забором в садике под тентами, под развесистыми деревьями – ресторанчик, куда так любили забегать писатели, художники, где всегда было людно и где вкусно кормили.
Аля входит в парадную дверь, поднимается по ступенькам широкой лестницы и застывает на минуту перед огромным, во всю стену зеркалом – мимо невозможно пройти. Направо с лестничной площадки дверь открыта в просторную, светлую и уютно обставленную комнату, где за роялем не раз сидели молодые Шостакович, Прокофьев, еще не успевшие быть обруганными ЦК партии и лично товарищем Ждановым за формализм и сумбур в музыке. Где часто собирались поэты, читали стихи.
Аля проходит боковым коридорчиком и поднимается на второй этаж. Она знает: сейчас там, наверху, в коридоре, она столкнется с ним. Или, пройдя мимо открытой двери, увидит его за столом в кабинете, и он выскочит к ней или она войдет к нему. А если он был вынужден уже отлучиться, то в ящике своего письменного стола она непременно обнаружит записку. И потом целый день они будут перекидываться записками или курить в коридоре у окна, или он будет заходить к ней, а она к нему. Вся редакция уже знала об их романе, и скрывать было нечего.
На ее рабочем столе уже стояли цветы, а над открытым окном свисали тяжелые ветки старого дерева, которое давало тень столикам в ресторанчике, и воробьи, эти ресторанные завсегдатаи, оживленно и без умолку трещали на ветках.
Обедать Аля пойдет с ним вниз, в ресторанчик, где все его знают, где он будет раскланиваться направо-налево, знакомить ее, явно гордясь ею, на них будут оглядываться. Они хорошо смотрятся вместе, оба высокие, стройные, молодые.
Они долго будут сидеть за столиком. А потом он поедет ее провожать и останется на даче. Или она останется в городе…
В Болшеве на даче бывали только Нина и Муля. Однажды Аля расхрабрилась и привезла с собой Лиду Бать. "Мы работали с ней вместе в "Revue de Moscou", хорошо относились друг к другу, настолько, что она была, кажется, единственной знакомой, которую я решилась, несмотря на все запреты, познакомить со своими "законспирированными" родителями на нашей болшевской даче в 1939 г. Лида, как помню, привезла тогда кому-то из нас в подарок большую, красивую фарфоровую чашку василькового цвета… Почему-то запомнилась мне эта чашка. Был тогда красивый, солнечный, теплый август, сидели мы на террасе, мама была в темном с цветочками ситцевом платье, длинном, в талию, с широкосборчатой юбкой – платье любимого ею на всю жизнь, с ранней юности, фасона "бауэрлькляйд"".
Да, это было в августе… 21 августа Марина Ивановна получила советский паспорт.
Потом в том же августе где-то уже совсем незадолго до ареста была у Али встреча с Борисом Леонидовичем. Он зашел в редакцию, и они вышли посидеть в Нарышкинский скверик. Осень в том году была ранняя, после засушливого и чрезмерно знойного лета листья уже успели пожелтеть и осыпались на дорожки. А мимо скверика проносились трамваи, заслоняя на минуту милый и уютный жургазовский особняк. Трамвай "А" бежал по кольцу к Страстной площади, к площади Пушкина, а 27-й сворачивал на Малую Дмитровку. И пешеходы, кому надо было пересечь трамвайные рельсы и перейти туда, где жургазовский особняк, застывали у чугунного вертящегося турникета, когда в листве загоралась сигнальная лампочка, предупреждавшая – "Осторожно, трамвай!". Але и в голову не могло прийти в тот еще жаркий августовский день, что "Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила…" и что вот-вот ей, Але, суждено будет поскользнуться…
Спустя много лет, в 1955 году, Аля напомнит в письме Борису Леонидовичу эту их встречу: "…мы с тобой сидели в скверике против Жургаза, вскоре после отъезда Вс. Эм. Кругом была осень и дети, кругом было мило и мирно, и все равно это был сад Гефсиманский и моление о чаше. Через несколько дней и я пригубила ее…"
Но тогда никаких предчувствий. Все так радостно и светло. И радость от ясного дня, и радость встречи с Борисом Леонидовичем, и радость оттого, что может рассказать об этой встрече Марине Ивановне, отцу. И радость оттого, что все уже окончательно решено: Муля уходит от семьи и они будут жить вместе…
Шуретте наконец пришлось уступить. Она все тянула. Просила повременить, пока она сама не сделает первого шага, то есть не выйдет замуж за своего поклонника-врача. Она была очень самолюбива и хотела, чтобы считалось, что это она ушла от Мули, а не Муля от нее, – так, по крайней мере, говорили ее друзья. Но, быть может, она просто надеялась, что время Мулю излечит и все обойдется, как бывало и раньше. Но ничего не обходилось, время шло, а Муля был по-прежнему влюблен, и Шуретта с ним совладать не могла…
И еще, уже потом, совсем впритык к тому роковому воскресенью 27 августа, Аля с Мариной Ивановной были на Сельскохозяйственной выставке. Выставка только недавно открылась, и каждый день в газетах помещали снимки и репортажи. Было даже специально организовано пресс-бюро, которое должно было во всех газетах страны и по радио освещать это грандиозное, небывалое событие. А все события в нашей стране всегда были грандиозные, небывалые и первые в мире, и о них кричали, бия в литавры, – должно быть, для того, чтобы заглушить скудость и трудность повседневной жизни. Попасть на выставку было трудно, билеты продавались по учреждениям. Видно, и Аля получила билеты в своем журнале и повела Марину Ивановну.
Гремели оркестры. Плескались фонтаны. Крутились карусели. Гигантские позолоченные снопы колосьев вздымались до неба. Колхозницы в три обхвата, тоже позолоченные, застыли на своих пьедесталах. Портреты вождя были выложены из цветов, яблок, персиков. Изобилие, довольство, благодать!
Поэты надрывались с трибун: Сурков, Гусев, Сельвинский, Алтаузен, Сергей Васильев, Уткин, Жаров, Безыменский, Долматовский. Сколько поэтов! А в толпе незамеченная бродила Цветаева…
"Забыла: последнее счастливое видение ее (Али. – М.Б.) – дня за 4 – на Сельскохоз. выставке, "колхозницей", в красном чешском платке – моем подарке. Сияла…" – запишет потом, год спустя, Марина Ивановна.
Наступило 26 августа, суббота. Аля приехала вместе с Мулей, и допоздна они бродили, как всегда, по заснувшему уже дачному поселку. Как-то в августе, когда они вот так же гуляли ночью, Муля вдруг у самой дачи оставил Алю посреди дороги и пошел прямо к кустам – из кустов, как ни в чем не бывало, вылез детина и, насвистывая, удалился.
– За дачей следят, – сказал Муля.
Взволновало ли это Алю? Вряд ли. Она была так счастлива и за этим своим счастьем была как за бронированной стеной, от которой должны были отскакивать даже пули. И потом, ведь она знала, что она так чиста, так безгрешна перед советской властью, а отец ее так предан… Случайность? "Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть…" Но молодость требует утех, и так не хочется верить, что где-то там, за углом, тебя может подстерегать судьба. И потом – на все грозное она пока еще дивилась!
Аля с Мулей тихонько пробрались в дом. Марина Ивановна любила читать лежа в постели; был ли у нее уже потушен свет, или она еще читала; успели ли заснуть Аля и Муля, когда у калитки затормозила машина, и по дорожке раздались шаги, топот ног по террасе и бесцеремонный стук в окна и в дверь.
"(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля – веселая, держится браво. Отшучивается.
…Уходит, не прощаясь. Я – Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…"
И Аля идет, вернее, ее ведут "ранним-ранним утром" по ржавой от хвои дорожке между сосен к калитке, по той самой дорожке, по которой она каждое утро торопилась на поезд…
Аля! – Маленькая тень
На огромном горизонте.
Тщетно говорю: не троньте…
Муля забежал вперед, он хотел еще раз увидеть ее лицо. Она шла и плакала.
Когда захлопнулась дверца энкавэдэшной машины, увозившей Алю, – те, кто оставался на болшевской даче, долго не могли прийти в себя и бродили как лунатики… Потом Муля уехал в город. Он позвонил Нине и спустился к ней из своей квартиры.
– Алю арестовали… – сказал он.
На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку добиваться приема у высокого начальства. Приняло ли его начальство в тот же день или через несколько дней, но факт, что приняло. И там действительно Сергей Яковлевич требовал, чтобы немедля освободили его дочь. Он сказал:
– Ни одна разведка в мире так бы не поступила!
Но он не понимал, что имеет дело с первой в мире разведкой социалистического государства, с первой в мире Лубянкой! Потом эту Лубянку будут экспортировать в другие социалистические страны и будут с Лубянки выезжать специалисты, будут ставить процессы и учить, какие усовершенствованные методы надо применять при следствии, чтобы все во всем "сознавались". Словом, так сказать, делиться опытом. А пока эта Лубянка, как и все в нашей стране, была первой в мире.
Муля, узнав об этом разговоре Сергея Яковлевича на Лубянке, сказал Нине:
– Зря он! Ему этого никогда не простят!
Но дело было вовсе не в том, простят ему или не простят, все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич уже ходил "на коротком поводке", и участь его была предрешена.
В ту же ночь, что и Алю, в Москве арестовали Эмилию Литауэр, с которой Сергей Яковлевич был связан работой еще по евразийским временам. И той же ночью в Ленинграде была арестована Тамара Сланская. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни не видели ее, так же, как и она их. Но им придется услышать друг о друге… Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, она много выступала в кружках самодеятельности и накануне ареста, первого своего ареста еще в 1938 году, должна была петь в опере "Снегурочка", и даже без грима – так внешне она подходила к этой роли. Но, на свое несчастье, она несколько лет прожила в Париже. Ее отец был послан в 1924 году вместе с Красиным за границу и через год вызвал в Париж жену и детей. Тамара к тому времени уже успела закончить школу, и в Париже ей сразу предоставили работу в торгпредстве. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться в Россию и остаться во Франции, она тут же подала заявление о своем желании уехать в Ленинград, где она и устроилась работать диспетчером. И так было до 12 июня 1938 года, когда ей позвонили из районного НКВД и велели явиться. Она сказала, что сможет приехать только после того, как сдаст дежурство, и приехала на трамвае. Она просила не задерживать ее долго, так как она вечером идет на спектакль Московского Художественного театра. Но ее "задержали" до 21 мая 1939 года. Никакого обвинения ей не было предъявлено, никто ею не занимался, и, видно, взяли ее для выполнения плана, по анкетным данным, а в анкетах значилось, что она жила в Париже.
А 27 августа того же 1939 года ее снова забрали уже по всем правилам, ночью с машиной, и на этот раз сразу же ей было предъявлено обвинение в шпионаже… Да. Она через моряков, отправляющихся на торговых судах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И была связана с его дочерью Ариадной. Обоих – и дочь, и отца – она знала по Парижу.
Тамара утверждала, что она никогда в Париже с Эфронами, ни с ним, ни с ней, не встречалась и не была с ними знакома. И если Тамаре было трудно убедить в этом следователя, то и следователю было нелегко, несмотря на все приемы и методы, учитывая твердость характера Тамары, – убедить ее! Она ведь только внешностью походила на Снегурочку… Тогда ей была устроена очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, и она отправляла их через моряков.
Очная ставка была уже в Москве на Лубянке, куда ее сразу же привезли из Ленинграда. За столом следователя напротив нее сидел Павел Николаевич Толстой. Его отец был эмигрантом и проживал в Париже. Кажется, году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого самого Павла Николаевича, приехавшего из Парижа, и отвезти к его прославленному дядюшке, писателю Алексею Толстому, в Царское, то бишь в Детское, Село. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его по месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом. Она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз этот Павел Николаевич ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.
И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, в белой рубашке, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, так, по крайней мере, ей представлялось, – и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались и сколько раз, и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.
– Подлец! Вы лжете! – крикнула Тамара.
Следователь ее остановил, а Павел Николаевич продолжал повествовать. И когда под конец он сказал ей:
– Ну что вы упираетесь, хватит, ну раз делали дело – надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..
Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее поволокли в карцер.
Это рассказала мне сама Тамара. Она не знала, что Толстой был посажен еще до нее, в июле. Что был он в свое время завербован НКВД и что, попав теперь в руки своих "вербовщиков" на Лубянку, сразу стал давать показания, которых требовали от него, и благодаря этому, видно, избежал насилия. И что на суде он откажется от своих показаний, но будет судим вместе с Сергеем Яковлевичем и его товарищами и расстрелян.
Когда Эмилия Литауэр стала оговаривать себя и Сергея Яковлевича? Толстой – в начале августа. Наверное, тогда он и дал показания на Алю, и она была арестована. Теперь следствию надо было выбить показания дочери против отца. (Дико все это писать! Все кажется таким неправдоподобным, таким чудовищным, больным вымыслом. Но приходится еще и еще раз повторять: все это было, было, было!)
27 сентября, ровно через месяц после ареста, у Али выбили признание, что она является агентом французской разведки и что отец ее тоже агент французской разведки… Что ж, сдавались и закаленные войнами полководцы, и старые революционеры, прошедшие царские тюрьмы, ссылки, подполье, не выдерживали методов, разработанных Лубянкой. Правда, Аля все же найдет в себе мужество и почти сразу откажется от слов об отце – на себя у нее сил уже не хватит…
Итак, Сергей Яковлевич еще был на воле, еще ездил сам на Лубянку и ручался головой за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр, а на него уже оформлялось "дело"!..
И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на этой даче… Разве что дети да пес. И настороженное ухо сразу уловило тихо подкатившую машину, скрип калитки и шаги…
Что могло быть в те годы –
Неотвратимее ночного стука –
В полную тишь…
Это напишет потом Марина Ивановна. На этот раз очередь была Сергея Яковлевича. Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Теперь уже окончательно и навсегда из жизни Марины Ивановны.
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! –
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В лице его трагически слились
Две древних крови.
………………………………………………………………
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху! –
Такие – в роковые времена –
Слагают стансы – и идут на плаху.
Ну а дальше? Что произошло дальше на этой болшевской даче? Стояла уже осень. И по ночам были заморозки. И было холодно и сыро. И приходилось топить печь. И Марина Ивановна и Мур собирали днем на участке хворост и сучья. А дни были короткими, и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета…
"Ночные звуки и страхи…" – ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать и за ней? Ждала. Год спустя она записала в тетради: "Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…"
…И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцать вторую годовщину Великого Октября.
ЗА КЕМ?
Забрали Клепинина. Его жена была в Москве, и ее арестовали там, как и ее старшего сына Алексея Сеземана.
Марина Ивановна рассказывала Нине Гордон о той страшной ночи. Пока шел обыск, Клепинин сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку, безучастный, равнодушный ко всему, нетутошний уже. Он судорожно прижимал к себе последнее живое существо – бульдога! Бульдог взгромоздился к нему на колени и в предчувствии разлуки подвывал, скуля, лизал ему лицо… Чекистам пришлось несколько раз повторить, что надо одеться. Клепинин не слышал. Собака не давала одеваться, кидалась на чекистов, не давала увести. Ее заперли. Она выла, скреблась когтями, билась о дверь.
На даче остались Марина Ивановна и Мур.
– В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! – говорил Борис Леонидович Тарасенкову.
К счастью, карта Марины Ивановны выпала и затерялась. В Болшево приехала Нина. Она приезжала и тогда, сразу после ареста Али, когда был еще Сергей Яковлевич. Теперь Нина бродила с Мариной Ивановной по пустой даче, совсем пустой. Мур отсутствовал. Они зашли на Алину терраску, где та так старалась создать хоть какой-то уют. Там были ее вещи. Безделушки из уральских камней на подоконнике покрылись толстым слоем пыли.
– Уйдемте отсюда, – сказала Нина.
– Да… – сказала Марина Ивановна. – Я тоже сюда не могу заходить…
Потом она прошептала:
– Я всех боюсь, всех… – и глаза у нее стали дикими.