Скрещение судеб - Мария Белкина 17 стр.


Огромные глыбы неисповедимых подстрочников! И больше всего она боится, что придет день, и эти подстрочники иссякнут, и она доберется до последнего подстрочника, и переводить будет нечего, а следовательно, и заработка не будет… (Об этом она обмолвилась позже у нас на Конюшках.) Но подстрочники не иссякают, и пока она переводит одну вещь, в загоне уже дожидается очереди следующий подстрочник.

Каждый день, когда Мур уходит в школу, она садится за стол. И должно быть, как и тогда, на Покровском бульваре, при мне, отодвигая с досадой и раздражением локтем и всей рукой в сторону чашки, тарелки, сахар, хлеб, Мурины учебники – все, что стоит, лежит на столе, освобождает место для работы, ставит перед собой чернильницу, кладет тетрадь…

Маленькое окно плохо освещает стол, который служит одновременно и письменным, и обеденным, и кухонным, и партой, и буфетом, и книжной полкой. За стеной гремит кастрюлями хозяйка, хозяин бубнит о козе, о курах, о квашеной капусте, о том, что в сельпо к концу месяца обещали забросить селедку… В углу на полу, на газете, рассыпана картошка. У печи на веревке просыхает выстиранное Мариной Ивановной белье. Две койки. Над койками на гвоздях одежда. Стол, стул, табуретка, кажется, еще стоял комод.

Я не была в Голицыне, все это мне подробно рассказывала Екатерина Виноградская, которая тогда сама скиталась по чужим углам, но, описывая жилище Марины Ивановны, она отводила в сторону глаза, словно бы и ее вина была в чем-то…

Но Марина Ивановна уверяла, что ей "даже уютно…". Уютно – ибо за окном стужа до 40 градусов, а здесь теплая печь, уютно, ибо иного варианта нет: либо "нора" – проходной предбанничек в Мерзляковском, где не повернуться и где Мур досаждает чем-нибудь теткам, либо та проклятая болшевская дача. Уютно, ибо гложет мысль о неуюте тех двоих

Но и за этот жалкий голицынский "уют" Марине Ивановне приходится еще каждый месяц воевать с Литфондом! И только она обосновалась в Голицыне, как тут же ей надо просить продлить курсовки на следующий месяц. "Подала заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к-ый сказал, что решение будет "коллегиальное…" Теперь жду судьбы…" "…боюсь – отъезд, переезд – куда???.." И она бесконечно звонит в Москву, справляется, нервничает – дадут, не дадут. Дали. А на следующий месяц все сызнова, и снова просить, и снова ждать! Комната – только до 1 апреля, а с апреля комната переходит в детский сад Литфонда, а Муру кончать школу! Еще два месяца до конца учебного года! Конечно, можно было бы не добиваться курсовок и питаться дома – но чем? Так уж повелось у нас, чуть отъедешь от Москвы – в магазинах пусто, продуктов нет, а тут еще идет финская война, и хлеба не всегда достанешь. Местные жители давно привыкли, уже запасаются с лета: соленья, варенья, засыпают погреба картошкой, овощами. Да и "блат" у них: забросят что в сельпо – они добудут, ведь жизнь здесь идет по принципу натурального обмена: ты – мне, я – тебе!

А что может предложить Марина Ивановна?

Потому-то она так и добивается этих двух курсовок в столовую Дома творчества. А комната? Ведь удается ей все же дотянуть до 7 июня, когда Мур окончит занятия в школе и перейдет в следующий класс. Так почему же Литфонд не разрешил этого сразу?

Директору Литфонда Оськину хорошо было известно положение Марины Ивановны, и председателю правления Литфонда писателю Новикову (кстати, говорили, он был добрый человек). И одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне.

Итак, после февральских хлопот, прошений, заявлений, поездок в город, телефонных звонков Марина Ивановна добивается курсовок на март. Март обеспечен, есть комната и есть еда. Но за мартом следует апрель, и снова все сначала!..

Марина Ивановна не теряет надежду снять комнату в Москве и всю зиму ищет эту комнату, живя в Голицыне. Она справляется у всех, кто приезжает в Дом писателей, не знают ли они: быть может, где-то кто-то и сдает. Но трудно снять: те, кто сдают, предпочитают одиночек-мужчин, чтобы без стирки, без готовки, а тут еще и с сыном… В феврале Марина Ивановна дает объявление в газете. Находит маклершу не маклершу, а какую-то авантюристку, которая требует деньги вперед. И Марина Ивановна по доверчивости и по полному неумению разбираться в людях, а может быть, просто от отчаяния раздобывает 750 рублей и отдает ей, но ни комнаты, ни денег обратно не получает.

И как мы могли уже заметить, Марина Ивановна ведет упорную и каждодневную борьбу за самое что ни на есть насущное: за кров и хлеб! За то, чтоб обеспечить сыну хотя бы подобие нормального существования.

Но не только эту борьбу она ведет, она еще пытается бороться за жизнь и за свободу тех, кто заключен в тюрьму!..

"Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы… наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева…"

Там в Голицыне, за куриным двориком, в доме Лисицыных, зимой 1939/1940 года Марина Ивановна пишет письмо Сталину, пишет о муже, о Сергее Яковлевиче: "Утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…" "Каким образом он, потомственный революционер, сын народовольцев, оказывается в рядах Белой армии, а не Красной? Сергей Эфрон считал это в своей жизни – роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибался не только он, совсем тогда молодой человек, но и многие, вполне сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда же в этом разуверился, он из него ушел, весь целиком, и никогда уже не оглянулся в ту сторону…"

Впервые Аля рассказала мне об этом письме Сталину где-то в середине шестидесятых годов, и фразу Марины Ивановны, переданную тогда Алей, я записала несколько иначе: "Даю слово ПОЭТА: этот человек за Советский Союз и за идею коммунизма готов был идти на смерть…" Смысл тот же – слова иные, но я могла и ошибиться, а могли быть и разные варианты. Аля тогда рассказывала, что те, голицынские записи матери ей было очень трудно и мучительно расшифровывать, и не только потому, что близилась трагическая развязка, но и потому, что записи эти очень разбросаны, отрывочны, "зашифрованы" так, что ей нелегко давалось понять их смысл. О письме Сталину она еще говорила, что полного текста копии письма не сохранилось, есть только черновые наброски в тетради с переводами, и что по этим наброскам можно судить о том, что Марина Ивановна осталась верна себе – она не просит, не молит, она только доказывает, слепо веря, что слово ПОЭТА может еще что-то значить.

Не знаю, ошиблась ли Аля, решив, что то письмо было к Сталину, – все в те годы писали Сталину, и из тех ночных очередей писали и относили к Троицким воротам Кремля, вручая дежурному по комендатуре, надеясь, что так уж дойдет… Раздумала ли Марина Ивановна отправлять ему и переадресовала, или это другое письмо, но в 1992 году в следственном деле Сергея Яковлевича было обнаружено ее письмо к Берии. И, если судить по известным мне ранее и приведенным отрывкам, тексты совпадают. А было ли два письма, и Сталину и Берии, или только одно – время разъяснит.

Письмо к Берии помечено 23 декабря 1939 года. Завтра Сочельник, канун Рождества. Рождество – любимый семейный праздник, и обязательно елка, и украшения, которые хранились из года в год, от елки к елке, которые клеились всей семьей, еще с девочкой Алей, для девочки Али… и на прошлое Рождество, там, в Париже, в квартире, из которой Марине Ивановне пришлось съехать, хоть и крохотная, но елочка Муру была. И "на ней еще чешские настоящие елочные шишки из вшенорских лесов: само-вызолоченные!", как сообщила Марина Ивановна тогда Тесковой.

Горькое это Рождество 1939 года, первое Рождество по возвращении на родину! Сергей Яковлевич уже почти два с половиной месяца в тюрьме, Аля – четыре без четырех дней! И ничего о них неизвестно, и передачу первый раз приняли только в декабре, в десятых числах.

Письмо долгое и писалось, должно быть, не один день…

Голицыно, Белорусской ж.д. Дом Отдыха Писателей

23-го декабря 1939 г.

Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года. Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.

Я – писательница Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, – жила семьей и своими писаниями. Сотрудничала главным образом в журналах "Воля России" и "Современные Записки", одно время печаталась в газете "Последние Новости", но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского. Вообще – в эмиграции была и слыла одиночкой. ("Почему она не едет в Советскую Россию?"). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора (Chorale Revolutionnaire) русские революционные песни, старые и новые, между ними – Похоронный Марш ("Вы жертвою пали в борьбе роковой"), а из советских – песню из "Веселых ребят", "Полюшко – широ́ко поле", и многие другие. Мои песни – пелись.

В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18-го июня 1939 г., на пароходе "Мария Ульянова", везшем испанцев.

Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.

При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось. Если нужно сказать о происхождении – я дочь заслуженного профессора Московского Университета, Ивана Владимировича Цветаева, европейской известности филолога (открыл одно древнее наречие, его труд "Осские надписи"), основателя и собирателя Музея Изящных Искусств – ныне Музея Изобразительных Искусств. Замысел Музея – его замысел, и весь труд по созданию Музея: изысканию средств, собиранию оригинальных коллекций (между ними – одна из лучших в мире коллекций египетской живописи, добытая отцом у коллекционера Мосолова), выбору и заказу слепков и всему музейному оборудованию – труд моего отца, безвозмездный и любовный труд 14-ти последних лет его жизни. Одно из ранних моих воспоминаний: отец с матерью едут на Урал выбирать мрамор для музея. Помню привезенные ими мраморные образцы. От казенной квартиры, полагавшейся после открытия Музея отцу, как директору, он отказался и сделал из нее 4 квартиры для мелких служащих. Хоронила его вся Москва – все бесчисленные его слушатели и слушательницы по Университету, Высшим Женским Курсам и Консерватории, и служащие его обоих Музеев (он 25 лет был директором Румянцевского Музея).

Моя мать – Мария Александровна Цветаева, рожд. Мейн, была выдающаяся музыкантша, первая помощница отца по созданию Музея, и рано умерла.

Вот – обо мне.

Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.

Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев "Лиза Дурново") и народовольца Якова Константиновича Эфрона. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: "Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник".) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г. Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов. Есть о ней и в книге Степняка "Подпольная Россия", и портрет ее находится в Кропоткинском Музее.

Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать – в Петропавловской крепости, старшие дети – Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон – по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра – два побега. Ему грозит смертная казнь, и он эмигрирует заграницу. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим… сыном. В 1909 г. трагически умирает в Париже, – кончает с собой ее 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней "Юманитэ".

В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.

В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.

Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что́, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – "В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело".

– Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь, целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону.

Но возвращаюсь к его биографии. После Белой армии – голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г., переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет – кончать историко-филологический факультет. В 1923 г. затевает студенческий журнал "Своими Путями" – в отличие от других студентов, ходящих чужими – и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических. В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его "полевение" идет неуклонно. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала "Версты", от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь – уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут "большевиком". Дальше – больше. За Верстами – газета Евразия (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда выступавшего в Париже), про которую эмиграция говорит, что это – открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые – левые. Левые, оглавляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.

Когда, в точности, Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой – не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! ("Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…") Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.

Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах – горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.

О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего – "Mais Monsieur Efron menait une activitèe soviètique foudroyante!" ("Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!") Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что́ я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог.

Все кончилось неожиданно: 10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала, а именно: что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании – не преступление, что знаю его – 1911 г. – 1937 г. – 26 лет – и что больше не знаю ничего. Через некоторое время последовал второй вызов в Префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка, и меня опять отпустили и уже больше не трогали.

С Октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые – жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении – ему недоставало только одного: меня и сына.

Когда я 19-го июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела – я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз – вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел – пролежал. Но с нашим приездом он ожил, – за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большей мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек… Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город… Все говорили, что он действительно воскрес…

И – 27-го августа – арест дочери.

Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И – абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале "Ревю де Моску" (Страстной бульвар, д. 11) – ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась.

Назад Дальше