А вслед за дочерью арестовали – 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, – и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой.
Первую денежную передачу от меня приняли: дочери – 7-го декабря, т. е. 3 месяца, 11 дней спустя после ее ареста, мужу – 8-го декабря, т. е. 2 месяца без 2-х дней спустя ареста. Дочь п <не дописано>.
7-го ноября было арестовано на той же даче семейство Львовых, наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в запечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Я обратилась в Литфонд, и нам устроили комнату на 2 месяца, при Доме Отдыха Писателей в Голицыне, с содержанием в Доме Отдыха – после ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. Еще в бытность свою в Болшеве (ст. Болшево, Северной ж.д., Поселок Новый Быт, дача 4/33) я перевела на французский ряд стихотворений Лермонтова – для "Ревю де Моску" и Интернациональной Литературы. Часть из них уже напечатана.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли "слепым энтузиазмом". Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати (– "Как, на этой кровати спал г-н Эфрон?"), говорили о нем с каким-то почтением, а следователь – так тот просто сказал мне: – "Г-н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться…"
А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это – тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика.
Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно.
Марина Цветаева
…А спустя несколько месяцев Марина Ивановна снова пишет Берии и снова относит письмо в приемную НКВД, на Кузнецкий Мост, 24, где во дворе этого дома она будет выстаивать "толкучие" ночные очереди и в лютую стужу, и в летний зной, и под осенним, и под весенним дождем…
Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал: "Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный. и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…"
Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А "увлекательной страстью" пожертвовала на этот раз без особого сожаления: "Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не…" И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, не пропущенный сквозь творчество, – а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.
Сколько же было у нее терпения, упорства, воли – "моя семижильная гордость, якобы – все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести…" Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: "Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!" И как всю жизнь ей приходилось быть сильной вопреки себе самой: "Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя…"
…Пятьдесят три года пролежали письма Марины Ивановны к Берии, неведомые никому, в одном из самых страшных архивов страны, где под грифом "хранить вечно" хранятся изобретенные такой чудовищной и такой тупой фантазией "Дела" изничтоженных морально, измученных физически, а затем расстрелянных ни в чем не повинных людей! Пролежали в "Деле" Сергея Яковлевича, соседствуя с его автографами, оставленными им под протоколами мучительных допросов.
А в характеристике своего мужа Марина Ивановна не ошиблась! Там, в застенке, Сергей Яковлевич держался с величайшим достоинством и проявил редкостную выдержку и мужество до конца. Он не поддался на изуверские провокации следователей и отказался лжесвидетельствовать, что, увы, удавалось в тех нечеловеческих условиях так немногим… И это еще при том, что он был тяжко болен. Сердечные приступы у него возобновились в Болшеве, когда увезли Алю, а тут, в застенке, уже почти через несколько дней тюремные врачи приходят к выводу, что ему требуется длительное лечение, что "занятия" (так назывались допросы!) можно проводить только при щадящем режиме: в дневное время, два-три часа, не более, в спокойной обстановке, да еще при хорошей вентиляции!.. Его допрашивали по многу часов подряд, и когда он просил прервать "занятия", так как он плохо себя чувствует, то ему предлагалось сначала сознаться в своей шпионской деятельности, и тогда ему дадут отдохнуть… Так что какой уж тут щадящий режим!
На первом же допросе, в первый же день ареста, 10 октября, на Лубянке у Сергея Яковлевича с пристрастием допытываются об антисоветской работе Марины Ивановны. Его ответ, что никакой антисоветской работы она не вела, что ее работа всю жизнь заключалась в том, что она писала стихи и прозу, явно не устраивает следователя. Сергей Яковлевич не знает, что это единственный раз, когда возникнет ее имя во время следствия, что больше его о ней спрашивать не станут. Но страх, что и ее могут посадить, и отчаяние, что он вовлек ее в такие немыслимые обстоятельства, должно быть, терзали его все те два года и шесть дней, которые оставалось ему провести в тюрьмах до казни… И когда в скором времени у него начнутся слуховые галлюцинации (обычно слуховыми галлюцинациями страдали те, кто долгое время находился в одиночной камере, а Сергей Яковлевич сидел в тюрьме еще совсем недолго!) – ему будет казаться, что он слышал голоса за дверью, что Марина Ивановна умерла, слышал стихотворение, которое могли знать только он и она… Это опять же из врачебной справки, приложенной к "Делу".
И на первом же допросе тот же следователь, в присутствии которого – и явно не без участия которого – две недели тому назад на той же Лубянке и, может быть, в том же самом кабинете были выбиты показания у Али, что отец ее, как и она сама, агент французской разведки, – теперь тот же следователь пытался добыть у отца сведения о шпионской и антисоветской деятельности его дочери Али! И к вопросу о ней будут возвращаться не один раз, но нужного ответа не добьются. Конечно же, Сергею Яковлевичу сообщили о том показании, которое было дано Алей 27 сентября, забыв помянуть, что слова свои об отце, чуть оправившись, она взяла обратно… И стоит ли говорить, что мог чувствовать отец, дочь которого находилась в застенке, где-то рядом, быть может, в соседней камере, и он понимал, что только пытками, насилием могли заставить ее подписаться под такой заведомой ложью. И если он ничего не смог сделать, чтобы вызволить ее, находясь на воле, то ничего уже сделать не сможет… Он так любил ее, так гордился ею, так мечтал об ее успехах, а теперь жизнь ее была сломлена в самом расцвете, и он не мог не понимать, что произошло это из-за него!
И еще, должно быть, по первым допросам он понял, какую роль предназначалось ему сыграть в последнем в его жизни спектакле и что в спектакль этот будут втянуты и другие действующие лица, а от него будут требовать, чтобы он обвинял, "разоблачал" тех, с кем добросовестно выполнял задания той же Лубянки!
В ноябре в начале месяца он пытается покончить с собой… Это стало теперь известно тоже из врачебной справки.
Справки страшны своей лаконичностью, скудостью информации, и тем больней ударяют. Что было, как?! Свидетелей нет. Те, кому удалось пережить Лубянку, сумели донести до нас свою "версию", а в общем-то "версии" во многом совпадают, разве что детали иные. Но Сергей Яковлевич не вернулся… И по сию пору ни одного сокамерника его обнаружить не удалось, либо держали его в одиночках, либо всех, с кем свела его там судьба, постигла та же участь, что и его. Протоколы? Их целый том, этих протоколов. Вопросы – ответы, вопросы – ответы. И все вопросы подчинены одной цели – доказать подлинность сфабрикованного, фальсифицированного, с начала и до конца, "Дела"! А "Дело" не столь уж оригинально: он, Сергей Яковлевич, является тайным агентом иностранной разведки, и не одной, а каких именно – это уже ему самому предоставляется сообщить! Он скрыл это от органов НКВД и, используя свои связи, вел вредительскую, подрывную работу. Он засылал, по заданию иностранных разведок, людей в Советский Союз с диверсионными, разведывательными целями и в конечном итоге сам с теми же заданиями проник в столицу нашей Родины в Москву. Еще он был связан с троцкистами и являлся одним из руководителей белогвардейско-евразийской организации, которая ставила своей целью свержение советской власти.
Сергей Яковлевич весь этот бред отрицал. Но там, где разговор шел о реальных фактах его жизни, об участии его в евразийском движении или о походах с Добровольческой армией, – он был предельно честен и откровенен, даже там, где это было излишне и могло послужить ему во вред. Ну а что касается его тайной работы, которую он вел в Париже, по заданию той же Лубянки, и об убийстве Рейсса, о причастности его к этому, – из протоколов допросов ничего не узнать. Реальная жизнь Сергея Яковлевича следователей не интересовала.
…В декабре, когда Марина Ивановна писала письмо Берии, переписывая его печатными буквами начисто, чтобы легче было читать, в самом конце декабря, под Новый, 1940 год, у Сергея Яковлевича была тягостная очная ставка с его ближайшими друзьями и соратниками еще по евразийским временам, а затем и по "Союзу возвращения на родину", с Николаем Клепининым и Эмилией Литауэр. Друзья его, как и многие, многие другие, не выдержали методов допроса, разработанных по системе первого в мире социалистического государства. Что было с Клепининым – неведомо. А о Литауэр есть рассказ Эйснера, он жаловался Але (когда они оба были уже на свободе), что Эмилия оговорила его на следствии: будто ей известно, что он был сотрудником НКВД в Париже, а он уцелел и его не расстреляли, а дали восемь лет именно потому, что он не являлся сотрудником органов. Берия уничтожал тех, кто был завербован при Ежове. И Аля сказала ему тогда: "Алеша, не суди слишком строго Милю, я какое-то время сидела с ней в одной камере, и, знаешь, каждый раз после допроса нам приходилось сшивать ее свитер, помнишь, у нее в Париже был такой коричневый…"
И Клепинин, и Литауэр произносили заученные и отрепетированные фразы, разоблачая себя самих и Сергея Яковлевича во всех нужных следствию "злодеяниях". И, уговаривая его "сознаться", они, быть может, не столько следовали указаниям энкавэдэшников, сколько говорили от себя, давая ему понять, что все безнадежно. И что все равно не хватит у него сил вынести то, что ему предстоит… Я не могу взять на душу грех и утверждать, как это ныне столь поспешно делают многие, что те, кто вел себя на следствии подобно друзьям Сергея Яковлевича, – выбирали "путь на выживание"! У человека есть предел выносливости, и у каждого свой…
Мне доводилось слышать рассказы тех, кто оказывался в положении Сергея Яковлевича на очной ставке, когда близкие и дальние разоблачали их. И как они негодовали в те минуты на своих близких и дальних, кричали на них, проклинали и даже швыряли в них чем попало. И удивительна выдержка, с какой все выслушивал Сергей Яковлевич, удивительно его умение владеть собой, ведь друзья не только обвиняли его и себя, но и в качестве доказательств приводили факты из их совместной жизни, о которых только они трое и могли знать! Но все было так чудовищно перевернуто, так вся жизнь вывернута наизнанку, что факты эти как бы служили уликой против них, свидетельствуя о том, чего они не совершали… Когда Клепинин выложил все, что должен был выложить, и даже разведку назвал, на которую работал Сергей Яковлевич – "французскую и еще какую-то", – и следователь, уверенный, что наконец Сергей Яковлевич, припертый к стене, начнет давать показания, задает ему вопрос – что он теперь на это скажет? – то Сергей Яковлевич, без всякого раздражения и злобы по отношению к своему другу, коротко замечает, что он позволит себе утверждать: Клепинин так же, как и он, никакой шпионской деятельностью не занимался…
И все же был момент, когда измученный и подавленный этой очной ставкой – Клепинин, Литауэр, опять Клепинин, опять Литауэр, а время уже за полночь, и ему плохо, и он просит прервать "занятия", и их не прерывают – он произносит фразу: раз все товарищи и дочь считают его шпионом, то ему ничего не остается делать, как подписаться под их показаниями… Но не подписывается!
…Сергей Яковлевич долго ожидал исполнения приговора. Суд был 6 июля 1941 года, и все шесть человек, проходивших по одному этому "делу", были приговорены к высшей мере наказания. Супруги Клепинины, Эмилия Литауэр, о которых мы уже знаем, и Николай Афанасов, о котором мы мало что знаем, который тоже был в дружеских отношениях с Сергеем Яковлевичем еще с евразийских времен и которого Сергей Яковлевич привлек к работе на НКВД, как и чету Клепининых; и Павел Толстой, далекий им всем человек, но подверстанный к этому "Делу", – все были расстреляны еще в июле, в разные дни. Сергея Яковлевича расстреляли самым последним. Когда уже немцы стояли под Москвой, когда уже Москву охватила паника.
В центральном архиве МБР сохранился страшный документ: 16 октября 1941 года начальнику Бутырской тюрьмы поступает распоряжение выдать коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: Андреева-Эфрона Сергея Яковлевича, и далее перечисляются имена 135 человек. И на последнем листе этого списка написано от руки:
АКТ
16 октября 1941 года
Мы нижеподписавшиеся привели в исполнение приговор о расстреле 136 (сто тридцать шесть) чел., поименованных выше сего.
И подписи исполнителей.
Сергей Яковлевич говорил, что он родился под знаком катастрофичности и всю жизнь боялся и чуял ее… И как он должен был чуять ее в Болшеве, когда все, с кем он имел дело по работе на Лубянке, бесследно исчезли и их заменили бериевские люди. Когда арестовали Алю, Литауэр… Но понял ли он там, еще в Болшеве, как он ошибался и кому он служил и во что он так верил? Или прозрение пришло только в застенке?
"…Вся жизнь – черновик, даже самая гладкая…"
Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так трагически прожита начерно?
Безмерность в мире мер
Там, в Голицыне, где Марина Ивановна провела зиму 1939/1940 года, впервые после ее возвращения в Советский Союз она попадает в литературную среду. Возобновляются старые знакомства, там ее находят письма москвичей, с которыми она встречалась еще когда-то до эмиграции. Оттуда, из Голицына, идут ее ответные послания. Там, в Голицыне, заводятся и новые знакомства.
Обед в два, ужин в семь, завтрак в счет не идет, завтракают кто когда, и каждый спешит, не задерживаясь, не расплескиваясь на разговоры, к себе в комнату, к рабочему столу. Комнаты малы, комнат мало, и хотя в каждую втиснуты и кровать, и диван, но чаще всего сюда, в Голицыно, приезжают в одиночку, без жен – работать. Конечно, бывают и исключения. К обеду в столовой за табльдотом собирается человек двенадцать-пятнадцать. Стол накрывают по-домашнему, и суповую миску ставят на стол, когда все уже в сборе, и потому обитатели дома стараются не заставлять себя ждать.
И к означенному часу, скинув верхнюю одежду в маленькой и тесной передней, где стоит старое трюмо с подзеркальником, заваленным шапками, и вешалка горбится и скрипит под тяжестью шуб, – Марина Ивановна с Муром появляются в столовой.
Он большой, высокий, с маской высокомерия и даже надменности, за которой, быть может, он так старательно пытается скрыть свои пятнадцать лет от роду. Она ему по плечо, нет, все-таки чуть выше, худая, нервная, "светлошерстая… – и даже весьма светлошерстая!.." Общий поклон, и они усаживаются на свои места. У каждого за столом свое место, своя салфетка в кольце.