Кстати, в ту зиму в Москве с возмущением говорили о недостойном поведении в голицынской столовой В.М.Волькенштейна. Он был драматургом, театральным деятелем. Марина Ивановна знала его еще в предреволюционные годы, он был когда-то мужем Софьи Парнок, которой она увлекалась. А в 1920-м в письме к Евгению Ланну она поминает о том, что Волькенштейн пришел к ней в Борисоглебский, просил помочь устроить какую-то его пьесу; известно также, что в 1921 году осенью они вместе ездили в Кремль к Луначарскому ходатайствовать о голодающих писателях, живших в Крыму. Словом, они были давние знакомые. И вот теперь, в декабре 1939-го, когда Марина Ивановна и Мур впервые переступили порог столовой в голицынском Доме писателей, хозяйка Дома Серафима Ивановна предложила им занять два свободных места за столом, и эти места оказались как раз рядом с Волькенштейном. Но Волькенштейн не только не ответил на приветствие Марины Ивановны и сделал вид, что он с нею не знаком, но тут же выскочил из комнаты и потребовал, чтобы хозяйка пересадила его подальше, по другую сторону стола…
Да, Марину Ивановну многие боялись и избегали с ней встречаться. Так, поэтесса Надежда Павлович, совсем уже старенькая, говорила мне с грустью, что ей тогда, в те годы, очень хотелось общаться с Мариной Ивановной, но она боялась и поражалась смелости переводчицы Нины Яковлевой, которая не только встречалась с Мариной Ивановной один на один, но и приглашала к себе гостей, когда та у нее бывала. А Вера Звягинцева рассказывала, как однажды к ней позвонила Мария Гринева, актриса. Та самая Маруся Гринева, что весной 1922 года вместе с дочкой Ирой и Майей Кудашевой, впоследствии женой Ромена Роллана, пришла в Борисоглебский проводить уезжавшую из Москвы в эмиграцию Марину Ивановну. Так вот, эта Маруся Гринева в 1939 году на трамвайной остановке неожиданно увидела Марину Ивановну на подножке уже уходившего трамвая. Она страшно обрадовалась, захотела было увидеться с ней, но убоялась и попросила Звягинцеву передать Марине Ивановне, что она по-прежнему любит и ее, и Сережу, однако у нее на руках больная дочь, а она работает в театре, и если там узнают, то у нее будут неприятности…
А сводная сестра Марины Ивановны, Валерия Ивановна, по словам Али, "не пожелала знаться с сестрой, вернувшейся из эмиграции, и даже не подошла к телефону, когда та ей позвонила". Правда, у Валерии Ивановны был трудный характер, она была вся в Иловайского, вся из "Дома у Старого Пимена", да к тому же она не любила Марину Ивановну еще с детства.
А Елизавета Тараховская, встречавшаяся с Мариной Ивановной в Голицыне, говорила, что многие писатели игнорировали ее и далее не здоровались. О том же рассказывала мне и сценаристка Екатерина Виноградская.
И тем не менее, как мы увидим из дальнейшего, у Марины Ивановны было много добрых знакомых и много дружеских домов в Москве, в которых она бывала. Быть может, одни из тех, кто с ней общался, превозмогали свою боязнь, а другие не сознавали, что надо бояться. Во всяком случае, ни намеков, ни каких-либо разговоров на эту тему я не слышала ни от Асмуса, ни от Вильмонтов, ни от той же Яковлевой, ни от Пастернака. Никогда на это не намекал и Тарасенков, а что касается меня, то я как раз и принадлежала к тем, кто не догадывался, что следует бояться, и происходило это от полного непонимания того времени…
В голицынской столовой после обеда Марина Ивановна иногда задерживалась, чтобы побеседовать с кем-нибудь, кто был ей симпатичен. Посуда со стола быстро убиралась. Кто-то расставлял шахматы, кто-то просматривал свежие газеты, кто-то уединялся в уголке. Гостиной, библиотеки, где бы можно было провести время, тогда не было – только эта столовая. Можно было, конечно, подняться наверх в комнату к знакомым, но и там приходилось говорить вполголоса, ибо дача эта, принадлежавшая ранее известному театральному антрепренеру Коршу, была пригодна для одной семьи и стены были слишком звукопроницаемы, а сосед мог либо отдыхать, либо снова скрипеть пером…
Но чаще всего Марина Ивановна шла после обеда гулять в лес, шла с Ноем Григорьевичем Лурье, или с Веприцкой, или с Тагером, Тараховской, Москвиным и его женой Таней Кваниной. Наверное, и еще с кем-нибудь, но о других я не слышала. Мур отправлялся делать уроки или шагал следом, молчаливый, сосредоточенный, время от времени встревая в разговор.
"Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыне, около Дома отдыха писателей (в период времени декабрь – лето 1939–1940 гг.), – писал Мур Але в лагерь потом уже, в 1941 году, весной. – Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в Дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в Доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, все это составляло порой интересное зрелище".
Менялись лица… Сколько их, не только достойных – разных, – сменилось за те месяцы, которые Марина Ивановна провела в Голицыне. А как избалована она была когда-то: какие личности – не лица, – встречались на ее пути! Однажды она обронила фразу: – Боже мой, подумать только, за одним столом сидели Блок, Белый, Ахматова, Мандельштам, Маяковский, Бальмонт, Есенин, Пастернак! Какой был пир!..
Да, в Голицыне тогда такого "пира" не было. Там за табльдотом Марине Ивановне приходилось находиться в обществе, например, Лени Жарикова – хорошего парня из Донецка, которому вдолбили в Литературном институте, что главное в литературе – классовый подход: не важно как, а важно что́, и это что́ – пролетариат, рабочий класс!.. Или Санникова, который сочинял поэму о синтетическом каучуке. И Марина Ивановна, привыкнув взбираться на вершины Эвереста с Рильке, Пастернаком, Белым – тут… "Еще был спор (но тут я спорила – внутри рта) – с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что – да, и что таковую пишет, потому что все – тема. (– "Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах", – мысленно возразила я). В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это – самое бедное место на всей земле. И это место – свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму – в полной чистоте сердца, от души и для души.)"
Случались, конечно, среди обитателей этого дома и интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Они гуляли, говорили о стихах – стихи он знал и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала подготавливать там, в Голицыне; впоследствии он объявит эту книгу формалистической и непонятной советской молодежи…
Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась: "…последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня – вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой…"
Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:
"Зимой 1939–40 г., живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила, а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос – громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.
После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.
Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим "органически-революционным поэтом", но "почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности".
Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. д.
Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.
День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.
– Нехорошо мне, Ной Григорьевич, – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.
Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.
– Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.
На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:
– Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…"
Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его "такая, – как говорила Марина Ивановна, – нравоучительная жена". Но последняя фраза: "Я его как Родину люблю…" – представляется мне какой-то очень несвойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово "Родина", и к месту, и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила – как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: "Слово может перестать звучать!.."
Есть и еще одна коротенькая запись о том времени – Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском, – оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.
"…Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она вернулась из-за границы, – писала Елизавета Тараховская. – В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое Голлидэй, преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: "Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным". Она ответила: "Я имею на это полное право, я этого заслуживаю". И действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: "Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?" – "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном", – ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла".
К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицына Гольцеву, мы с ним уже знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, когда той не было в комнате, одну по поводу дров мы уже знаем, а эти две – о переводах:
"Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам все (каждая вещь) стоит 10 руб.
Проснувшись, я задумалась – дорого ли это или дешево.
2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или менее свободна. Давайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а написанный – любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами".
И последняя записка: "Я бы не решилась изменить ударение амбра, особенно в рифме. В общем – очень хорошо, есть чудные места, но ужасны (не сердитесь!) субстанция и акциденции. Конечно работа громадная: гора!"
Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Кваниной, Веприцкой, Кочеткову, Сомову, Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.
Здесь, в Голицыне, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее увлечения… Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая голос, начинали об этом говорить, а заодно и обсуждали прежние ее романы. Для меня Марина Ивановна была гениальным поэтом и казалась старой женщиной, и мне представлялись эти разговоры и намеки оскорбительными.
Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, живой, ходившей рядом, а явлением литературы, – теперь мне представляются те увлечения ее в Голицыне и в Москве такими для нее естественными, а то, что мне и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы были тогда так молоды! А она давно была без возраста. Об этом "без возраста" она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет…
А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была неистребима, она не сумела бы и не успела бы ее истратить, живи хоть до ста лет. А жить для нее – значило любить. "Без этого (любви) я вообще не живу…"
Между любовью и любовью распят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь… И мерить ее общими мерками, как homo mediocris, бессмысленно.
"Я ничего не написала о людях, но в конце концов я никого сильно не полюбила за это лето, а только это – важно…"
Только это важно, ибо это рождает стихи. "Каждая моя строка – любовь…" Но любовь – это тоже творчество, и она творит эту любовь с той силой фантазии, темперамента, таланта, которые отпущены ей природой. При полной зрячести ума – творит вслепую, не видя и не желая видеть кто есть кто. "Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители". То есть таким, каким задумала его она сама. И зачастую она творит заочно, в письмах, не зная вовсе человека, которого творила, да, собственно говоря, ей это и ни к чему. Вспомним хотя бы разговор из "Повести о Сонечке", когда Сонечка поет песенку "Кавалер барышню хочет украсть…". И Марина Ивановна произносит:
"Он ее уже украл и потом увидел, что – не за чем было.
Сонечка, ревниво: – Почему?
Я: – А потому что это был – поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь. Не нужно было – иметь…"
"Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…" Начиная волшебную игру словом в письме, она заигрывается до наития стихий, а, собственно говоря, это-то наитие стихий ей и было столь необходимо. В одной из своих блистательных статей, говоря о том, что есть гений, она сказала и о том, что есть она сама:
"…Высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности.
Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир".
Мир – ее стихов!.. И каждый раз наитие, и полная разъятость души, и самоуничтожение до последнего атома, и полная сосредоточенность в работе! Все ее лирические стихи имеют точных адресатов. Одних она упоминает и посвящает им стихи, потом снимает имя и посвящает эти же стихи другим. Не важен возбудитель – важен результат. А о возбудителе она писала: "Память моя – все помнит, сердце же – когда прошло! – НИЧЕГО… Я просто скажу: "Это была другая" – и может быть: "Я с ней не знакома…""