Скрещение судеб - Мария Белкина 2 стр.


Писалось "Скрещение судеб" в те годы, когда никакой надежды на то, что книга может быть издана в России, в тогдашнем СССР, не было, писалось в стол. Это был конец семидесятых – восьмидесятые годы. Тогда произведения Солженицына, Сахарова ходили из рук в руки в самиздате или изданные за рубежом, и за чтение и хранение этих книг, да и за романы Набокова или за "Доктора Живаго" могли посадить и – сажали! Тогда шли процессы над инакомыслящими, их держали в тюрьмах, в психиатрических больницах, высылали из страны. Тогда, в восьмидесятых, мы все в отчаянии и страхе за Андрея Дмитриевича Сахарова, прильнув к радиоприемникам, ловили "голоса", надеясь хоть что-то узнать, как он там, в ссылке в Горьком…

И все же жизнь постепенно, но неуклонно менялась, и вот в 1986 году забрезжила надежда, что книга может быть напечатана. И я с опаской отнесла рукопись в редакцию, вынув "Алины университеты", боясь, что тюрьмы и лагеря могут напугать издателей. Но рукопись попала в руки решительного редактора – к Тамаре Громовой. Она уговорила меня дать "Алины университеты" и умело повела книгу, обходя вышестоящее начальство, которое по привычке все еще страшилось, колебалось. И странно представить себе – тогда была еще цензура, последняя цензура! Правда, цензор уже не диктовал, а только предлагал…

В 1988-м, летом, увидело свет первое издание "Скрещения судеб". А дальше у книги была уже своя жизнь, не зависевшая от автора. Она была сразу переведена на иностранные языки.

Но моя работа с книгой не прекратилась, и в дальнейших переизданиях пришлось делать много добавлений.

Работа над книгой тогда, в 1988 году, не была завершена, и во втором, а особенно в третьем издании пришлось много добавлять, многое дописывать. Бег времени в те дни столь убыстрялся, что казавшееся вчера еще сокрытым навечно – сегодня становилось явным. А к середине девяностых годов, наконец, стал доступным самый страшный, самый засекреченный архив страны – архив КГБ – НКВД. "Дела" замученных, расстрелянных, ни в чем не повинных людей, "Дела" тех, кто был отправлен на долгие сроки на каторгу в лагеря за не совершенные ими преступления… И в этом архиве, в "Деле" мужа Марины Ивановны, Сергея Яковлевича Эфрона, расстрелянного в 1941 году, были обнаружены два ее письма к Берии, в которых она пытается защитить мужа и дочь…

В середине девяностых стали известны письма Марины Ивановны к Ариадне в лагерь, а также многие другие письма, неизвестные доселе, написанные ею в двадцатых годах и в предотъездные годы из Парижа. И в этих письмах она подробно рассказывает друзьям о невыносимой жизни в Париже, о неизбежности отъезда, о страхе перед этим отъездом. И часто поминает о том, сколь утомительно и скучно переписывать тетради, которые она вела всю жизнь и теперь готовит к отъезду… Об этих переписанных тетрадях рассказывала мне и Ариадна, утверждая, что мать отлично понимала – что можно, что нельзя везти с собой в СССР. И говорила, что уже тут, в России, тетрадей она не вела. А в отрывочных записях, "вмурованных" между строк переводов, не все можно разобрать. Так что я не очень рассчитывала, что в 2000 году архив Цветаевой станет доступным, закрытый Ариадной в ЦГАЛИ, там будут особые открытия.

Теперь архив доступен. Несколько тетрадей опубликовано. Для цветаеведов, литературоведов, занимающихся творчеством или жизнеописанием поэта, там много найдется полезного. У моей же книги задача была иная.

Сердечно благодарна за помощь Л.Г.Бать, Р.Б.Вальбе, Н.П.Гордон, Е.Б.Коркиной, Л.А.Мнухину, А.А.Саакянц, Л.М.Турчинскому, А.А.Федерольф-Шкодиной.

2006

Марина Ивановна

…Быть может – умер я, быть может –
Заброшен в новый век,
А тот, который с вами прожит,
Был только волн разбег,
И я, ударившись о камни,
Окровавлен, но жив, –
И видится издалека мне, –
Как вас несет отлив.

В.Ходасевич

Requiem aeternam dona eis…

<Покой вечный дай им… (лат.)>

В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись:

Как-то раз Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе встречали Новый год – гадали по Лермонтову. Маме вышло – "…а мне два столба с перекладиной".

Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: "…а мне два столба с перекладиной…"

Никогда рядом

Запоминался взгляд – не глаза. Глаза – у дочери Али. Недаром, посвящая ей "Конец Казановы", она написала "венецианским ее глазам…". А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется – не сбудется, догорит – не догорит…

Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог – не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка – все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово – это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог – это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим "око в око". И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.

У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была – ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, и с самим собой, вслух при тебе, а ты – только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать…

И потом еще тот первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет…

Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне, расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается – и порой небезуспешно – поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас Средневековье. Кто его знает – человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.

– Почему вы так зло посмотрели на меня? – спросила я ее.

– Зло?! – удивилась она. – Ну что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.

"Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен…" – писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить… И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может быть, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.

Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть абрис. Может, отсюда столь частые и горькие разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее "мифотворчество", созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он, вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества, оставался все тем же, каким создала его природа…

Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно – ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.

– У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! – сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это так. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами – холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других – к разуму.

"Светлые, немеркнущие глаза – зеленые, цвета винограда", – писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: "цвета спелого винограда". А Антокольскому: "Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)…"

"Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни", – вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.

"Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо", – это все та же Шаховская.

"Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник", – писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.

"Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная ро́скось – в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас – очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз", – это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году, когда та приехала из Чехии, в своей маленькой квартирке, где Марина Ивановна заканчивала поэму "Крысолов".

– Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, – грешила я в своих записях.

Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, – вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940–1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.

И еще, чтобы с этим уже покончить, – не заметить, что она "незрячая", было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит…

Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточенна, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и казалось, даже ночью ей не может быть покоя… И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм… И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нездешние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое…

Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда – тут, всегда – там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.

– Мать чаще всего запоминалась в профиль, – говорила Аля.

Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль – чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, это сугубо мое личное восприятие. Я встретила Марину Ивановну в 1940 году.

Те, кто знал Марину Ивановну в давние, еще коктебельские времена, говорили, что тогда уже у нее была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что профиль у нее значительнее, может, ее раздражала округлость ее лица, "младенческий овал щеки". Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. "Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа…" – писала Марина Ивановна о Черубине де Габриак, которую как раз в те коктебельские времена и сотворил Волошин из маленькой хромой учительницы Елизаветы Ивановны Дмитриевой, сочинявшей стихи про шпаги и плащи. Но, быть может, слова эти в какой-то мере могли быть отнесены и к самой Марине Ивановне в те ее молодые годы. Могучий дар отнюдь не поэтессы, а поэта был вложен в оболочку круглощекой миловидной московской барышни в пенсне. И Марина Ивановна, очень рано понявшая и поверившая в силу своего таланта, не могла не видеть этого несоответствия: "…тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа…" И не стала ли она сама в силу этой непохожести одним из первых, а может, и первым объектом своего мифотворчества, единственного воплотившегося в реальность и не ставшего мифом.

Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе. Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла.

Удалось ли ей исправить "ошибку" природы? Совпадали ли теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и – мужская активность чувств, мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное, обостренное восприятие окружающего мира и – "Бог наделил меня самой демократической физикой. Я все люблю – самое простое". Ее вечное стремление к людям – и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая мужская их плоть…

Быть может, природа и не ошиблась, а поняв всю безнадежность решения задачи, пошла на контраст, на полное несовпадение.

Удивительно совпадал Пастернак. У его стихов не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, "может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть, – только по-другому…". Он ошибался – он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним где-нибудь в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или искажая. А тут – "что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая ро́скось глаз. (Не глаз, а око)…". И конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и необычностью своей формы, и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность, неизбывная тоска, печать осененности – по его лицу можно было читать, как по книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!

Ахматова?! Казалось, тоже совпадала. В эвакуации, в Ташкенте, когда она спускалась по шаткой наружной лестнице из своей "светелки" во двор, где мы, эвакуированные, стирали у колодца тряпки, это спускалась королева в царство нищих, хотя и была она обута на босу ногу в стоптанные туфли, в старом черном платье неопределенного покроя с полукруглым вырезом, всегда одном и том же, кажется, единственном, вывезенном из блокадного Ленинграда. И черная шаль с бахромой, тоже уже видавшая виды, была накинута на плечи. Даже узбечки в паранджах, "слоны", как их называли, останавливались на улице и, неуклюже поворачиваясь в своих сплетенных из конского волоса густых сетках, свисавших со лба до самой земли (чем-то и правда напоминавших хобот слона), глядели ей вслед. Столь царственна была поступь, столь величественна и с чувством своей избранности, своего превосходства несла себя эта высокая немолодая женщина с седеющей челкой на лбу.

Назад Дальше