Скрещение судеб - Мария Белкина 3 стр.


Цветаева могла легко затеряться в толпе, ее можно было не заметить, особых примет – никаких. Разве что взгляд, но он скользил, ни на ком, ни на чем не останавливаясь, рассеянно, растерянно, она боялась толпы, в чем сама признавалась. Она могла только слышать толпу, она ее не видела… Невысокого роста, сухощавая, с угловатыми, резкими движениями, плохо одетая, впрочем, как и большинство из нас в те предвоенные годы. Только недавно из Европы, из Парижа, но ничего оттуда, все как-то по-нашенски, по-русски, по-советски, плохо пригнано, долго ношено, небрежно надето. Просто надо же что-то носить. Но это отнюдь не от пренебрежения к одежде. Желание быть хорошо одетой, мне кажется, было ей свойственно, и красивая тряпка – конечно, с ее точки зрения красивая – могла доставить ей не меньшую радость, чем любой другой женщине, а может быть, и большую, в силу ее темперамента. Но обстоятельства одолели! И это небрежение к тому, что и как на ней, относилось скорей не к одежде как таковой, а к бедности, к вечной нужде!

Кольца… "И сотню – на руке моей рабочей – серебряных перстней…" Кстати, о кольцах. Марина Ивановна как-то бросила вскользь, когда я рассматривала ее украшения, сваленные в старую шкатулку:

– Я никогда с ними не расставалась, даже в самые трудные времена! Дарить – дарила. Продать – никогда.

Она говорила о них почти как об одушевленных предметах. Разговор происходил на Покровском бульваре, в ее временном жилье; впрочем, мы всегда встречались в ее временном жилье, у нее не было своего жилья. Неуют чужой комнаты, длинной, узкой, с окном в глубине, у окна стол, заваленный, заставленный всем, что ни попадя – и кастрюли, и тарелки с остатками еды, и книги, и учебники Мура, и ее тетради, и эта шкатулка, и в ней ее недорогие драгоценности: кольца, браслеты, грубоватые, с неотделанными камнями, цыганские, как она сама говорила, серебряные, сделанные скорей не ювелирами, а какими-то умельцами. Ни одного золотого украшения у нее или на ней я не видела.

Но все эти украшения не украшали ее, не делали более женственной, они были как-то сами по себе, она – сама по себе, и, пожалуй, кольца только подчеркивали грубость ее рабочих рук, привыкших к стирке белья, чистке картошки, мытью полов, а вовсе, казалось бы, не к перу… Волосы коротко стрижены, не седые еще полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, "светлошерстая", как она сама о себе говорила, а дочери писала: "С вербочкою светлошерстой светлошерстая сама…"

– Золото моих волос тихо переходит в седость…

– Были – золотисто-каштановые, – говорила Аля.

– Желтая челка, – писал Степун.

– Легкие золотистые волосы с челкой на лбу, – писал Слоним.

Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так – подбирала на правую сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут перманент, что ли, был сделан неудачно, или сами истончились с возрастом, стали завиваться, что очень ее простило, делало еще больше как все, ибо все тогда ходили стриженые с сожженными плохим перманентом, только входившим в моду, волосами. Лицо было утомленное, неухоженное, в сухих мелких морщинках. Серо-землистое – "…тот цвет – нецвет – лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь – до последнего нецвета…"

Чаще всего ее можно было встретить в костюме, юбка – широкая книзу, длинная, "миди", как говорят теперь, блузка и из той же материи, что и юбка, жакет, берет и туфли на низком каблуке.

Очень запоминалась в движении. Как-то я шла по Тверской вверх от Охотного, а на другой стороне из книжного магазина – был такой в полуподвальчике узкий и длинный магазинчик, который часто посещали писатели, кажется, на том самом месте, где теперь возвышается новое здание гостиницы, – вышла Марина Ивановна и, помедлив, направилась к Охотному. Я остановилась и глядела, как она идет. Мы уже не раз гуляли вместе и бывали в кафе "Националь", и она у нас бывала, и мы у нее, но издали, вот так, я ее ни разу не видела. Было что-то летящее в ее походке. Шаг – широкий, легкий, ступала уверенно, по-мужски, но это ее не портило и даже шло к ее невысокой, невесомой фигуре. Твердость и уверенность шага, и это при полной ее близорукости и боязни московских улиц, как и улиц вообще! Говорила, что любит чувствовать под ногой не асфальт, а землю, и не шум слышать городской, а тишину загорода. Дойдя до перекрестка, она остановилась и нерешительно потопталась на месте, потом суетливо метнулась в одну сторону, в другую и, наконец, ринулась через дорогу, должно быть, как в прорубь головой… Но благополучно добралась до противоположного тротуара и, опять уверенно и быстро шагая, скрылась за углом. Я знала, что она до смешного боится машин и в метро одна старается не ездить – боится эскалатора; говорили, что она даже и лифта боится.

В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной Ивановной и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью, даже даты не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой эпизод, та, а не другая встреча или разговор, – теперь уже невозможно. Приходится просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем, что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но которых тогда я не знала.

Очень часто задают вопрос, один и тот же: "Какой она была?" Какой! И, понимая всю безнадежность ответа, все же почему-то отвечаешь – трудной! Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех разных – разная, с кем она, а от себя самой разная, какая она. Могла быть простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену, и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так…

Это произошло в клубе писателей на Поварской, в старом здании бывшей масонской ложи, где в дубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели, писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты. Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так: себя показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство. На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.

Появилась Цветаева. Ее здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: "Цветаева, поэт, эмигрантка из Парижа…" И пошел шумок, шепоток. "Поэт" мало кому что говорило, "эмигрантка из Парижа" – было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда читаемый автор нашумевшей книги "Пятьдесят лет в строю", бывший блистательный кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший граф – ныне генерал Красной армии Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро одетой, очень броско накрашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в молодости покорила кого-то из Ротшильдов.

Оба они, и Игнатьев, и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и сказал:

– Вон поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

– Таких в Париже мы не знали… – небрежно бросил граф-генерал и продолжал начатый разговор.

Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Тарасенков стал убеждать меня, что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более еще понимал их.

Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали как экспонат в витрине и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа… Но когда спустя несколько дней я сказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки – ерунда! Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем и поведала Яковлевой.

Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны, впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали, что у Натальи Владимировны Трухановой – роман, мне бы это могло показаться смешным – по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина Ивановна?! Я не встречала женщины, которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала.

И потом, тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях могла идти речь?! Это тогда… А теперь, когда я уже стала старше ее: – Боже мой, ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..

Очень трудно совместить это теперь и то тогда… Тогда все виделось на очень близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то, что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения… Теперь издалека, с горы Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни, когда "кончилась жизнь, начинается житие…". Но в данной ситуации дело еще осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то – тогда и это – теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а главное – понять в том тогда… Но не будем отвлекаться.

Марина Ивановна могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все "за" и "против". Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить "Lotte in Weimar" Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гете был не ее Гете – и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, унеслась в свои выси.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли было увлекательно и все же неимоверно трудно, мой нетренированный мозг быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все крынки, чугунцы, презревшей людские законы, молву – и на шабаш!.. И в то же время – это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой…

И даже когда она говорила, обращаясь непосредственно ко мне, когда она пыталась меня убедить, уговорить и, вопреки своей привычке, не только глядела мне в глаза, но даже и держала за руку чуть повыше локтя – это была наша последняя встреча, после бомбежки, под липами, на Поварской, почти накануне ее отплытия в Елабугу, – она все равно говорила с собой, убеждала, уговаривала себя, спор вела с собой, а я была только повод…

"Состояние творчества – это состояние наваждения…" – утверждала она. Монолог – тоже был творчеством. Увы, никогда никем не записанный на магнитофонную пленку – да и магнитофонов-то у нас еще ни у кого не было, – отпечатанный чаще всего в единственном экземпляре, в зыбкой, ненадежной памяти слушателя. Пожалуй, и действительно записать ее монолог можно было только с помощью магнитофона. Стенограмма ничего бы не дала, ибо даже самая квалифицированная в мире стенографистка не сумела бы расшифровать ее. Не говоря уже о моих записях. Записать можно было не то, что она говорила, а то, что ты успевал уловить, как успевал понять. И потому получалась запись не ее самой, а только твоего понимания ее. Монолог был такой же способ самовыражения, как и стихи, проза, письма, которые она писала все с той же полной самоотдачей, даже с черновиками, по любому поводу, в любое время, любому первому попавшемуся адресату, порой вовсе даже и нестоящему. Неизбывная жажда самовыражения. Торопилась успеть в тот малый срок, который был ей отпущен, высказать все сполна, и слушатель был ей необходим так же, как и читатель, а может быть, даже необходимее, чем читатель.

Запомнился чей-то рассказ о том, как Марина Ивановна в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай. Марина Ивановна села за стол с незнакомой женщиной и стала ей говорить о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила с ней все время до отъезда в город, не заметив даже, что та ничего не понимает, ибо почти не знает русского языка!.. А уходя, Марина Ивановна сказала хозяйке дома, что давно у нее не было такого внимательного слушателя…

Диалог – в диалоге она, казалось, не могла уместиться, он был ей тесен, она выплескивалась из его рамок и невольно переходила на монолог. Она не навязывала его, это получалось естественно, само собой, как только у нее появлялся благодарный слушатель. И потом, с кем она могла вести диалог? Кто был ей по росту – разве что Пастернак. Но и он тоже "грешил" монологом, и монолог его тоже был трудным. И он тоже перескакивал с одного на другое, перебивал себя, захлебывался словами. Вспоминал вдруг о чем-то, что, казалось бы, не имело ни малейшего отношения к разговору, а потом столь же внезапно возвращался к начатому, и ты понимал, что это неспроста… А то вдруг начинал бормотать что-то невнятное и вовсе замолкал на середине фразы, мысленно, должно быть, продолжая ее и не замечая, что молчит. И отнюдь не легко было следить за сложным логическим ходом его мысли. Но он завораживал своим "органным гундосеньем", протяженностью слова, звучанием которого упивался, и тянул его нарочито медленно, как густой нектар. Раскачивая фразу и как бы кружа, повторялся, пытаясь втолковать тебе что-то, ободрял ласковой виноватой улыбкой, словно бы прося извинить его, что он вот такой… И, не отпуская взглядом своих удивительных, почти нечеловечески бездонно-темных глаз, увлекал за собой в свои тоже немыслимые выси… И ты льстил себя надеждой, что поднимаешься за ним и паришь где-то если не рядом, не вместе, то, во всяком случае, на какой-то там высоте…

Марина Ивановна отрывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания, и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и обольщаться не приходилось.

"Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу), – записала в своей тетради Ариадна Эфрон. – Воздух ее чувств был раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя – только раз хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь…"

Не знаю, была ли это горная болезнь – туте́к, как говорят памирцы, – знаю только, что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась, конечно, это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис Леонидович…

Назад Дальше