Скрещение судеб - Мария Белкина 21 стр.


В одном письме к Тесковой в апреле 1929 года МИ откровенно признается: "Раньше я давала, как берут – штурмом! Потом смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать". Но дело было прежде всего в том, что она сама отбрасывала предложенное другими – она желала большего. Я же не мог принять ни штурма, ни абсолютов, сводившихся к отказу от жизни, от самого себя, от собственного пути. Она помнила, как я однажды ответил ей: "Одна голая душа! даже страшно". Она этого не могла мне простить, а еще пуще ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек. МИ писала: "Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне ВСЕГДА, даже на смертном одре радовался". А я знал, что наши жизненные пути не совпадают, только порой скрещиваются, и что у нас обоих совершенно неодинаковые судьбы. Отсюда ее ошибочное мнение, будто я ее оттолкнул, более того, променял на ничтожных женщин, предпочел "труху гипсовую каррарскому мрамору" (так она писала в "Попытке ревности")".

И снова оборвалась с горы… "Влеченье – род недуга". У каждого художника свой путь поиска. Кто создает без плоти и страстей бессмертную Лауру, кто мечется от одного к другому, сжигая себя в огне страстей. В искусстве же важен не поиск – важен результат, а нам известно, что в двадцатых годах творчество Марины Ивановны достигает небывалого расцвета, и увлечения сменяются одно другим. И каждый раз она обрывается с горы и каждый раз разбивается вдребезги… "Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные, сердечные дребезги…"

А если бы она не разбивалась и если бы не было полетов, то, может быть, и не было б стихов… Кто знает, как растут стихи и что поэту необходимо для их роста…

И при всех ее падениях и взлетах, при всех разочарованиях и увлечениях всегда присутствует Сергей Яковлевич… Он прошел словно тенью через всю ее жизнь, и мы почти что ничего о нем не знаем. От Марины Ивановны остались тома писем о ее чувствах, переживаниях, романах, сбывшихся, несбывшихся, от Сергея Яковлевича – о его душевной муке – одно письмо к Волошину. (Во всех письмах к сестрам, к Лиле, с которой он был особенно близок, он никогда ни словом не обмолвился о тяготах семейной жизни и о Марине Ивановне, если писал, то всегда уважительно и добро.) Письмо к Волошину как раз и относится к тому времени, когда Марина Ивановна увлекается Родзевичем.

Дорогой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, – конечно, Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М. – человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для меня и для нее самой тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.

Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М.б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!..

…Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну (нрзб.). В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутано-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м.б. более всего М-ой. Я так сильно и прямолинейно и незыблемо любил ее, что боялся ее смерти.

М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней продранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м.б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства, – чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так". Преобладание статики над динамикой. Сейчас вся статика моя пошла к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность. С ужасом жду грядущих дней и месяцев. "Тяга земная" тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М. С нею почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м.б. не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.

Пишу это письмо только тебе. Никто ничего не знает еще. (А м.б., все знают.)

22 янв. 1924.

Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать. Сегодня – решаюсь.

Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода, время – лучший учитель. Верно?

К счастью, приходится много работать, и это сильно помогает…

…Когда-то совсем юные – ему семнадцать, ей восемнадцать – они шагнули в заколдованный круг взаимопритяжений, там, у Волошина, на коктебельском берегу. И быть может, тот очень ясный, очень лучезарный коктебельский день был все же для них обоих роковым. Ведь если бы не Сергей Яковлевич, Марина Ивановна могла бы и не оказаться в эмиграции, и жизнь ее сложилась бы в России совсем иначе. Но если бы не она, то и Сергей Яковлевич, быть может, тогда, в 1915 году, не пошел бы на фронт. Он – с его здоровьем – мог бы сидеть в Москве, учиться и заниматься своими издательскими делами. И не потому ли он тогда так рвался на войну, что его слишком больно ранили те первые увлечения Марины Ивановны. Он так преданно и самоотверженно служил ей и так был верен ей, а она тогда уже умела уноситься в свои заоблачные дали, забывая обо всех и обо всем… И не уйди тогда Сергей Яковлевич братом милосердия и не попади позже в воинское содружество молодых офицеров, не было бы Галлиполи, не было бы эмиграции…

Но им обоим было уже не вырваться из рокового круга взаимопритяжения и взаимоотталкивания… Он почти всегда отсутствует: война, бегство за границу, потом занятия в Пражском университете; приезжает в деревню к ночи, измученный, потом экзамены, болезни, вспышки туберкулеза, санатории, поездки в Бельгию, еще куда-то. Он в доме – гость. Но и она в доме тоже гость – душою. Она всегда увлечена, в полете, в стихах… Она готовит, штопает, стирает, ждет, пишет, выбивает деньги из редакций. Он мечется, пытается найти себя, не может, не умеет обеспечить семье достаток. Он так непритязателен, довольствуется малым, так терпеливо и покорно сносит хаос чувств и быта, который господствует в семье… Он с головой ушел в политику, она в поэзию – две разные державы, два разных подданства… и все же – вместе… "Союз одиночеств" – так сказала Аля о своей семье.

Быть может, Сергей Яковлевич был для Марины Ивановны той спасительной гаванью, где она могла укрыться от штормов и бурь, быть может, при всех ее поисках, душевных колебаниях, непостоянствах, – нужно было что-то постоянное и неизменное иметь… Еще в начале их совместной жизни она сказала: "Только при нем я могу жить так, как живу, – совершенно свободная…" Так оно и было…

Но, быть может, она действительно его единственного в жизни и любила. Аля писала: "Мама за всю свою жизнь правильно поняла одного-единственного человека – папу, то есть, понимая, любила и уважала, всю свою жизнь. Во всех прочих очарованиях человеческих (мужских) она разочаровалась, очарование могло длиться только, если человек оставался за пределами досягаемости жизненной (скажем, Пастернак) или за пределами жизни зримой, то есть умирал, а умирая, – вновь воскресал для нее…"

Но и Сергей Яковлевич был тем единственным человеком, встретившимся на жизненном пути Марины Ивановны, который действительно ее любил, и чтил в ней поэта, и любил ее самоё – то, чего ей в жизни так всегда недоставало, то, на что она всегда так сетовала, ревнуя к своим стихам… Он был единственным, который ее понял, и, поняв, любил, которого не устрашили ни ее безмерность, ни ее неисчислимое множество! И мне кажется, он был единственным, который еще тогда, в 1912 году, сумел так точно уловить и передать в короткой юношеской повести "Детство", где он выводит ее под именем Мара, всю ее сложность, противоречивость, особость, непохожесть на всех других, кажущуюся порой неестественность, придуманность себя самой. Он раз и навсегда признал ее превосходство и над собой, и над всеми окружающими.

Любя ее и живя ею, он идет на фронт, любя ее и мечтая о встрече с ней, он мучается в Галлиполи и, вырвавшись оттуда и проделывая сложный и долгий путь до Праги в грязном товарном вагоне, – он радуется случаю, когда может с кем-то из попутчиков, таких же, как и он, бывших офицеров, поговорить о ней, прочесть ее стихи. И в Праге, в "Свободарне" – в казарме-общежитии для русских студентов, где у каждого загон величиной с тюремную камеру, где помещается только койка на бетонном полу за двумя тонкими перегородками, не доходящими ни до пола, ни до потолка, как в общественных уборных, – он надеется на встречу с ней…

Но и она, когда Эренбург поможет ей найти Сергея Яковлевича, запишет в своей тетради: "С сегодняшнего дня – жизнь. Впервые живу, – и далее черновик письма: – Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последняя весть о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начинать. Знаю, с чего начинать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…"

И не имеет значения, что за годы его отсутствия у нее было столько увлечений! Она рвется к Сергею Яковлевичу, она живет мечтой о встрече с ним, и вот наконец она в Берлине, он не сумел приехать встретить ее, он задерживается в Праге, он опаздывает и… она уже увлечена! И оставляет нам в наследство берлинский цикл стихов.

Она не щадит мужское самолюбие Сергея Яковлевича, и все ее романы открыты для друзей, знакомых, и не только в стихах, но и в письмах она с полной откровенностью говорит о своих чувствах к тем – другим.

Но Сергея Яковлевича от себя не отпускает, когда он собирается уйти. Она уверяет его, себя, что без нее ему погибель, а может быть, она боится, что без него она сама не сможет жить… Быть может, ей все время надо жертвовать собой и быть несчастной?! Могло бы быть иначе, но, увы, я не свободна… Счастье не ее стезя. Счастье – "я никогда этого (для себя) не хотела…".

Счастье? Его я искала в клевере,
На четвереньках! четырех лет!
Четырехлистником! В полной спорности:
Три ли? Четыре ли? Полтора?
Счастье? Но им же – коровы кормятся
И развлекается детвора…

"Воздух, которым я дышу, – воздух трагедии…" И даже в мелочах, в быту, говоря о найме прислуги, безусловно, облегчившей бы ей жизнь, она пишет: "Прислуга, относительная свобода, я не вправе буду быть несчастной. Право на негодование – не этого ли я в жизни, в тайне, добивалась?.."

Быть несчастной, негодовать, разочаровываться, "всю жизнь напролет пролюбила не тех…" и всю жизнь прожила с Сергеем Яковлевичем и всюду возила с собой и хранила крохотную карточку в кожаной рамке, где он с саблей наголо стоит на горе с товарищем, должно быть, где-то там, на Дону; пожелтевшую, стертую фотографию, на которой уже ничего не разобрать…

Она отлично понимала, что он ей предан как никто, что он ее щадит, что он по-рыцарски, с достоинством все сносит, и если он не умел, не мог ее освободить от нужды, от необходимости все время думать о деньгах, о заработке – то был, быть может, все-таки опорой в чем-то очень важном, очень нужном ей, как и она ему… Что держало их друг подле друга? Дети? Чувство долга, которое было столь сильно развито в них обоих? Любовь? Привычка? Или такая одинокость в этом мире и ее и его… Кто знает! Не нам судить чужую жизнь, когда и в своей-то мы не очень можем разобраться…

И вот ноябрь 1924 года. Отшумели бурные увлечения Марины Ивановны: "Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом! – Уютно – Связала два шарфа: один седой, зимний, со снеговой каймой, другой зеленый – 30-х годов – только (недостает?) цилиндра и рукописи безнадежной драмы под развевающейся полой плаща – оба пошли Сереже, и он, в трагическом тупике выбора, не носит ни одного…"

И письмо Сергея Яковлевича того же времени: "А у нас все то же и все те же… Только лес вокруг из зеленого сделался рыжим, а из рыжего черным, и земля одеревенела и кое-где покрылась снегом. И по утрам в комнате пар и мороз, а по вечерам со стен ручьи. Марина больше не тянет меня и своих редких гостей за вшенорские горизонты, а сидит за своим столом, накрывшись всеми своими шалями, и либо вяжет (безумие продолжается), либо пишет…

В соседней комнате хрипит примус, скрипит Маринино перо, а еще дальше, за дверью, хозяйка воет чешскую песенку…"

Марина Ивановна полна заботы о Сергее Яковлевиче. Она живет его интересами, хлопотами по дому, ждет сына, занимается с Алей, играет роль "Евы – хозяйки дома", столь ей ненавистную и непривычную, еще усугубляемую тяжестью деревенского быта и нищетой, играет неохотно и недолго, и Психея в ней вот-вот взбунтуется… И в письме к Черновой-Колбасиной от 26 ноября 1924 года, где она пишет о Родзевиче: "Постояли – разошлись… Как все просто, если бы заранее знать!"

"Со мною всегда так расставались, кроме Б.П., с к-ым встреча и, следовательно, расставание – еще впереди…

Дорогая Ольга Елисеевна, найдите мне оказию в Москву к нему, – верную! Если не скорую – то верную…

…словом, мне нужно ему написать. (Не писала с июня, и на последнее письмо – о своем будущем Борисе – ответа не получила, хочу проверить.) Без любви мне все-таки на свете не жить, а вокруг все такие убожества!"

Но и еще в разгар романа с Родзевичем она пишет Бахраху, это еще год назад, еще в октябре 1923-го: "Борис Пастернак для меня – святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то будет, доверяю Вам свою любовь (письмо) Борису Пастернаку, как свою душу, не отдавайте зря…"

Назад Дальше