Скрещение судеб - Мария Белкина 22 стр.


И в декабре 1924 года, тоскуя во Вшенорах, заботясь о младенческих вещах еще не родившегося сына, прося Ольгу Елисеевну о платье, так как у нее единственное и она в него уже не влезает, огорчаясь Алиным французским, и "убивают чулки, которые с каким-то протестующим ожесточением штопаю (2 пары своих, 5 Алиных, – и все разлагаются!)…", пишет стихи – спасает душу, которая не хочет быть спасенной. И сердится на Марка Слонима: "Он мне определенно радуется и определенно во мне не нуждается… Пошлю ему на Новый год тот стих, что Вам посылала ("Как живется Вам…"). Пусть резанет по сердцу или хлестнет по самолюбию. В тот вечер, по крайней мере, ему будет отравлена его "гипсовая труха"…"

И в этом же письме: "Мне нужен Пастернак – Борис – на несколько невечерних вечеров – и на всю вечность. Если это меня минует – vie ét vacation manqués – Наверное минует.

И жить бы я с ним все равно не сумела, – потому что слишком люблю…"

А может быть, главное в том, что не сумела бы?! Ни с кем бы не сумела, а с ним, кто "равносущ" ей, и тем более… "Но без любви мне все-таки на свете не жить…" Любовь – это способ ее существования, ее спасения от повседневности, от скудости, несправедливости, несовершенства жизни. Ведь мы-то тоже ищем – кто как умеет и кто как может – спасения

Любовь к Борису Леонидовичу, зародившаяся с первых писем, была пока погребена под суетой текущих дней, страстей и дел – теперь все поглощает, теперь все помыслы о нем, стремления к нему, стихи к нему и письма к нему, о нем…

14 февраля 1925 г.

Борис!

1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием – и я уступила. И после этого – облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя – любовь, обезоруживать барса…

…Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала к звуку.

Если бы я умерла, я бы Ваши письма и книги взяла с собой в огонь (в Праге есть крематорий) – уже было завещано Але – чтобы вместе сгореть – как в скитах! Я бы очень легко могла умереть, Борис, – все произошло так неожиданно: в последнем доме деревни, почти без врачебной помощи. Мальчик родился в глубоком обмороке – 20 минут откачивали. Если бы не воскресенье, не С. дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик – тоже все дни в Праге, – мальчик бы наверно погиб, а может быть, и я.

В самую секунду его рождения – на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала метель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная метель за зиму и именно в его час!

Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?

Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела – о только на нее! – не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом… но никогда дом – душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, – душа – дома, для меня немыслимость, именно не мыслю.

Борис, сделаем чудо.

Когда я думаю о своем смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку! И – только твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу того, кто только для меня одной знает слова, из-за, через меня их узнал, нашел. Я хочу такой силы в телесном ощущении руки. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь.

Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это – доля. Ты же – воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива! Счастье?

Pour la galerie und für den Pöbel!

Ты – мой вершинный брат, все остальное в моей жизни – аршинное…

И опять заустно и заглазно!..

Но когда весной 1926 года, той весною, когда, сунув в карман "кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги", Борис Леонидович мечется по Москве и читает всем "Поэму Конца", рвется к Марине Ивановне и хочет все бросить, ехать к ней и пишет ей об этом, она отводит. Она боится этой встречи.

"Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся…" И ноги миллиарды верст проходят, а встреча так и не состоится!.. Ни в Веймаре, где он ей назначает эту встречу, ни в Лондоне, где она ему назначает через год после рождения сына, ни в Париже в 1935 году, когда они свиделись, когда он приезжал на конгресс. Там, в Париже, "была – и какая невстреча…".

Борис Леонидович влюблен, он только недавно женился на Зинаиде Николаевне Нейгауз. И хотя по Москве передают как анекдот его слова, сказанные со свойственной ему растерянностью и удивлением перед свершившимся: "Вы понимаете, ведь я-то был влюблен в Нейгауза, а почему-то женился на его жене!.." – но он действительно любит Зинаиду Николаевну и не хочет ехать в Париж и тоскует в Париже без нее, и Марина Ивановна отстраняется.

Еще весной 1931 года, услышав, что Борис Леонидович разошелся с первой женой – Женей Лурье и женился на другой, Марина Ивановна пишет Тесковой: "Мне не к кому в Россию. Жена, сын – чту, но новая любовь – отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но – раз без меня обошлись. У меня к Б. было такое чувство, что: буду умирать – его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено: только женщина ведь может предпочесть брата – любви! Для мужчины, в те часы, когда любит, – любовь – все. П. любит ту совершенно так же, как в 1926 г. – заочно – меня".

"Не суждено, чтобы сильный с сильным соединились бы в мире сем… Не суждено чтобы равный – с равным… Так разминовываемся – мы".

Стихи наколдовывают… А в 1926 году был еще роман и с Рильке, и с Пастернаком, и Марина Ивановна тогда проявила столько чисто женского лукавства и коварства. Потом, когда все трое будут уже мертвы, их переписка будет явлена миру… А тогда, в том году, она скажет Рильке, объясняя ему себя:

"Я – многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!). И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет – то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой – и т. д. Обособленность и замкнутость…"

Но еще задолго до женитьбы Бориса Леонидовича, еще до того, как она об этом узнает, она жалуется в начале 1926 года все той же Тесковой: "Я никого не люблю – давно, Пастернака люблю, но он далеко, все письма, никаких примет этого света, должно быть, и не на этом! Рильке у меня из рук вырвали, я должна была ехать к нему весною. О своих не говорю, другая любовь с болью и заботой, часто заглушенная и искаженная бытом. Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь…"

И она увлекается молодым поэтом, почти мальчиком, ему восемнадцать лет – Николаем Гронским. Они встречаются в Париже, затем она его ждет в Понтайяк, где проводит лето с Муром. У Гронского произошел разрыв с невестой, он несчастен, разочарован, и Марина Ивановна врывается в эту душевную трещину со всей своей безмерностью – "до чужой души мне всегда есть дело…". Потом, спустя уже несколько лет, в 1934 году, после его гибели под поездом метро она снова воскресит миф о нем и о своем романе с ним. "Он любил меня первую, и я его – последним. Это длилось год. Потом началось – неизбежное при моей несвободе – расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: наглухо…"

"– Но это не все. Юноша оказался большим поэтом".

Ну а в действительности – он любил ее не первую, и любил ли… И она его не последнего, и любила ли… А что касается "большого поэта", то хотя она и ссорится со Слонимом, который с ней не согласен, но в письме к Тесковой, сообщая о трех томах Гронского, которые собирается издать его отец, говорит: "А лучший том – когда-нибудь – будет наша переписка, – письма того лета… Самые невинные и, м.б., самые огненные из всех "Lettres d’amour".

И это тоже остается нам в наследство…

Но, быть может, все же расхождение жизней происходит не от "несвободы" Марины Ивановны, а потому что она всегда взвешивает! "И взвешен быв, был найден слишком легким…"

И это – "почти обо всех, кого Я любила".

А взвешивать она начинает сразу, при первом знакомстве или незнакомстве, с первых же писем. Она объясняет Бахраху, что это – "некоторое испытание дна. (С той разницей, что плохой пловец, испытывая, боится его упустить, хороший пловец – найти)". Увы, она – находит, и слишком быстро, и человек становится ей неинтересен.

"Ум у Сонечки никогда не ложился спать. "Спи, глазок, спи, другой…" а третий не спал…" Ум у Марины Ивановны никогда не ложился спать… Он зорко следил за всем происходящим, наблюдая и за тем, кем увлекается она, и ведя наблюдения и за ней самой. Он третий в той игре, он сторонний наблюдатель!

"Бог хочет сделать меня – Богом или поэтом, – а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он не прав. И Бог, усмехнувшись, отпускает: "Пойди, поживи"… Так он меня отпустил к Вам на часочек…"

Так и ее ум отпускает ее на часок, но только на часок… А затем вступает в бой и отбивает ее у чувства! "Чувство у меня всегда было умное, то есть зрячее, поэтому всю жизнь упреки: Вы не чувствуете, Вы рассуждаете…"

"В каждой моей игре – ставкой всегда была – я… И проигрыш всегда был – мой: я себя другому всегда проигрывала, но так как Я была безмерная моя душа, то этого другому было – много – и часто ставка оставалась на столе или – или смахивалась локтем под стол…"

И как она боится этого своего много, своей безмерности в мире мер, когда, наконец, поймет, что людям этого не надо, что это их ошеломляет, пугает, что люди хотят совсем иного в жизни. И как она пытается предостеречь и уберечь их от безмерности своей!

"Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам, у меня нет другого… только не пугайтесь и не подломитесь и не усомнитесь…"

Это она пишет Анатолию Штейгеру, а Вере Буниной:

"Не бойтесь моего жара к Вам, переносите его со спокойствием природы – стихов – музыки, знающих род этого жара и его истоки…"

И ей же:

"Знаю еще, что могла бы любить Вас в тысячу раз больше, чем люблю, но – слава Богу! – я сразу остановилась, с первого, нет – до первого шагу не дала себе ходу, не отъехав – решила: приехала.

Вы – может быть – мой первый разумный поступок за жизнь…"

И Татьяне Кваниной:

"Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что́ еще и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи)…"

И Бахраху:

"Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на их пути. И они, м.б., правы в одном только: в чувстве ужаса…"

И как эта безмерность и в дружбе, и в любви мешает ей самой! И как она отлично понимает, что "сильные потоки сверх рта и мимо рук…"

Потом была колода –
Колодца. Басня – та:
Поток воды холодной
Колодезной – у рта –

И мимо. Было мало
Ей рта, как моря – мне,
И все не попадала
Вода – как в странном сне,

Как бы из вскрытой жилы
Хлеща на влажный зём.
И мимо проходила
Вода, как жизни – сон…

И, утеревши щеки,
Колодцу: – Знаю, друг,
Что сильные потоки –
Сверх рта и мимо рук
Идут!..

И вечная неутоленность жажды… И, в общем-то, всегда несчастна, разочарована, обижена… И как, все зная и понимая, она не может совладать с собой, ей некуда деваться от себя самой. Она такая, какою создала ее природа, Господь Бог, и, как ни пытается она "нахлобучить гасильник" на свои чувства, они все с той же безудержной страстью вспыхивают каждый раз…

"…От чего Вы в жизни излечились, чему научились? Ни от чего. Ни чему. И вся я к Вам этому живой пример…

В который раз? И разве я не знаю, что все кончится, и разве я верю, что (это во мне к Вам) когда-нибудь кончится, когда-нибудь меня отпустит и что я от Вас опустею: стану опять пустым – и холодным – и свободным домом: domaine…"

И снова – в который раз! – она в полете, увлечена, и снова письма каждый день через границу, в горы, в Швейцарию, где в туберкулезном санатории некто Анатолий Штейгер, который когда-то где-то на каком-то из ее вечеров промелькнул и которого она не запомнила, не разглядела, но он ее окликнул, прислал письмо, он болен, у него туберкулез, он очень молод, он моложе Марины Ивановны на пятнадцать лет, и он, конечно же, пишет стихи и, конечно же, разбитая любовь, и он несчастен… И Марина Ивановна ринулась его спасать.

Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.

Что́ для ока – радуга,
Злаку – чернозем –
Человеку – надоба
Человека – в нем.

И письмо за письмом из маленького городка Moret в Савойе, где протекает речка Loing, где старинный замок, увитый плющом, где она проводит летние месяцы с Муром в 1936 году.

"Я – годы – по-моему восемь лет – живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делая для них все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости – и боли: уезжают в Россию – провожаю, приходят в гости – угощаю.

Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна…"

Последние годы у Марины Ивановны почти нет лирических стихов – она пишет прозу, пишет поэму "Перекоп", поэму "О Царской Семье", "Стихи к Пушкину", "Оду пешему ходу". "Стихи к сыну", "Читателям газет" и другие стихи, но лирики нет. А теперь – снова…

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором –
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
…………………………………………………..
…Кру́гом клумбы и кру́гом колодца,
Куда камень придет – седым!
Круговою порукой сиротства,
Одиночеством – круглым моим!

(Та́к вплелась в мои русые пряди
Не одна серебристая прядь!)
…И рекой, разошедшейся на две, –
Чтобы остров создать – и обнять.

Всей Савойей, и всем Пиемонтом,
И – немножко хребет надломя –
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым – и руками двумя!

И она уже так вовлечена, что помчалась бы в Швейцарию, где он, благо до границы всего-то двадцать пять верст, но у нее нет с собой заграничного паспорта, и с нею Мур, и ей не на кого его оставить. Она не может осуществить этой поездки, а когда осенью она наконец сообщает ему, что все налажено и в феврале она приедет, то выясняется, что надобы, той надобы, которая ей вообразилась, вовсе не было и нет… И те письма его к ней писались просто от тоски, и что мечтает он вовсе не о встрече с ней, а о встрече с Монпарнасом и Парижем…

"На это я ответила – правдой моего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога – и ко мне дорога – уединенная. И все о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать.

Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: – М.б. большое счастье?

И, задумчиво, отвечу: – Да. Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Сотр.

– Горько. – Глупо. – Жалко".

И издавая стихи, которые она писала в то лето, и назвав их "Стихи сироте", она не без издевки над собой поставила эпиграфом:

Шел по улице малютка.
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту…

"Всю жизнь напролет пролюбила не тех… Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака. Одного – письменно, за полгода до его смерти, другого – незримо. О, не только по силе поэтической. По силе всей + силе поэтической (словесной, творческой)…

Я – die Liebende, nicht – die Gelibte!"

И с предельной откровенностью и даже жестокостью к себе, на которую, может быть, не рискнула бы ни одна женщина в мире, она признается мужчине, которого любит, – Борису Леонидовичу: "Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мно́ю завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб – оцени.

Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи…"

Психея и Ева, и вечный спор – душа и тело. Она – Психея, и отсюда ее неистребимые ненависть и презрение к Еве, которую все любят и "от которой во мне нет ничего. А от Психеи – все…. Я с ней – очевидно, хозяйкой дома – незнакома…" Но это же опять одно из многих противоречий Марины Ивановны. В ней уживаются и Ева и Психея, сосуществуют, споря и ненавидя друг друга. Психея побеждает, да, но Ева живет своей обыденной и повседневной жизнью. Тоскует по любви Психея – или Ева тоже? И разговор все время о Психее, быть может, из-за гордости – ибо Еву в ней не замечают…

"…Все такие разумные люди вокруг, почтительные, я для них поэт, т. е. некоторая несомненность, с к-ой считаются. Никому в голову не приходит – любить!

Всю жизнь "меня" любили: переписывали, цитировали, берегли мои записи (автографы), а меня – так мало любили, так – вяло.

Моя надоба от человека – любовь. Моя любовь и, если уже будет такое чудо, его любовь, но это – как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда…"

Но чудо это свершается столь редко! И дружбы быстро разрушаются, любови быстро гаснут. И снова она в отчаянии восклицает: "Может быть, я долгой любви не заслуживаю, есть что-то – нужно думать – во мне – что все мои отношения рвет. Ничто не уцелевает. Или – век не тот: не дружб".

Назад Дальше