Но даже – не напиши я Стихи о Москве – я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней живущего и работавшего, книги к-го в ее лучшей библиотеке (Книжки нужны? а поэт – нет?! Эх вы, лизатели сливок!).
Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, к-ый снесен) претендую – на письменный стол белого дерева, под к-ым пол, над к-ым потолок и вокруг к-го 4 стены.
Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле –
Я дала Москве то, что я в ней родилась.
Родись я в селе Талицы Шуйского уезда Владим. губ., никто бы моего права на Талицы Шуйского уезда Владим. губ. не оспаривал.
Значит, все дело в Москве – миров. городе.
А какая разница – Талицы и Москва?
Но "мировой город" – то она стала – потом, после меня, я – раньше нынешней, на целых 24 года, я родилась еще в "четвертом Риме" и в той, где
…пасут свои стада
Патриархальные деревья
У Патриаршего пруда
(моего пруда, пруда моего младенчества).
Оспаривая мое право на Москву, Вы оспариваете право киргиза на Киргизию, тунгуса на Тунгусию, зулуса на Зулусию.
Вы лучше спросите, что здесь делают 3½ милл. немосквичей и что они Москве дали.
– Право уроженца – право русского поэта – право вообще – поэта, ибо если герм. поэт Р., сказавший:
Als mich der grosse Ivan ans Herz schlug, на Москву не в праве… то у меня руки опускаются, как всегда – от всякой неправды – кроме случая, когда правая – в ударе заносится.
Все права, милая В.Ал., все права, а не одно.
Итак, тройное право, нет, четвертное, нет, пятерное; право уроженца, право русского поэта, право поэта Стихов о Москве, право русского поэта и право вообще поэта:
Я – вселенный гость,
Мне – повсюду пир.
И мне дан в удел –
Весь подлунный мир!
И не только подлунный!
МЦ.
14 сент. 1940 г.
(NB! Чуть было не написала 30 г. А – хорошо бы!)
Письмо Меркурьевой, на которое дает ответ Марина Ивановна, я никогда не держала в руках, но все же как-то не верится, чтобы старая интеллигентная женщина, доброжелательно относящаяся к Марине Ивановне, разыскавшая ее, окликнувшая по возвращении из эмиграции (на что отнюдь не у многих из прежних друзей и знакомых хватило храбрости), могла бы написать – мол, предки предками, а вы-то сами что дали Москве, какое у вас на нее право?!.
Может быть, этот черновой набросок ответа и есть тот внутренний монолог, тот спор внутри себя, который нам так часто приходится вести, уподобляясь Дон Кихоту, сражающемуся с ветряными мельницами, и, не имея возможности, по тем или иным причинам, высказать все напрямик там, где надо и кому надо, мы, изнемогая, теряя силы в этой бесплодной борьбе, – срываемся на чем-то, на ком-то, не имеющем отношения к тому, что нас мучило.
Может быть, Марина Ивановна дает эту отповедь, зацепившись за какую-то случайную и не очень точно сформулированную фразу в письме Меркурьевой?
Тяжкие это дни… "Я – вселенский гость, Мне – повсюду пир. И мне дан в удел – Весь подлунный мир!.." А тут какие-то восемь квадратных метров на человека она не в состоянии добыть! И все, чем они могут располагать с Муром, это проходной темный закуток в Мерзляковском, где невозможно повернуться и где на каждого приходится меньше трех аршин, а три аршина положено человеку не на земле, а под землей!..
Она опять живет в Мерзляковском. Она ушла с улицы Герцена 30 августа в пустующую комнатку Елизаветы Яковлевны и Зинаиды Митрофановны. Они еще на даче, но к середине сентября, к концу сентября они вернутся, а к пятнадцатому сентября она обещала забрать свои вещи с улицы Герцена и освободить комнату, заваленную ими.
Павленко, как и Фадеев, конечно же, направил Марину Ивановну в Литфонд. Но Литфонд мог ей содействовать в подыскании комнаты в Москве, разве что поместив объявление в газете, а она их дала уже четыре. И все же она упорно ходит в Литфонд, ибо у нее нет иного выхода, нет иной возможности чего-нибудь добиться… И единственное, что ее радует в те сентябрьские дни, – это то, что Мур все-таки пошел учиться, что его все же удалось устроить в школу.
И именно тогда, в сентябре, на Мерзляковском она снова возвращается к своей тетради, прерванной в Париже в конце мая 1939 года, накануне отъезда… В Голицыне, как мне запомнилось из разговоров с Алей, Марина Ивановна изменяет своей обычной привычке доверять без оглядки все свои мысли и чувства бумаге, и только между строками переводов, между подстрочниками "вмурованы" отдельные записи. Шоковое состояние после арестов на болшевской даче, обыски, когда перерывают, пересматривают и забирают все бумаги, страх своего собственного ареста, ожидание этого ареста каждую ночь, ожидание утра, когда можно, наконец, свободно вздохнуть – сегодня еще нет!.. Все это лишает Марину Ивановну возможности общения с листом бумаги.
Но время идет, она притерпелась… Ощущение страха притупилось, а может, начинает казаться – раз уже не сразу, то теперь, может быть, и вовсе минует: "Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…" И привычка всей жизни, и мучительная необходимость высказать все, успеть записать все – берет верх, и Марина Ивановна возвращается к своей забытой парижской тетради.
"Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки…" – и так далее. Я уже приводила этот отрывок. Лаконично, для себя, Цветаева восстанавливает картину пережитого.
"Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого…"
И естественно, что бежит, – ведь ему только пятнадцать лет…
Эти записи, как и та о Тарасенкове, как и черновик письма Меркурьевой, сделаны в сентябре в Мерзляковском в Москве, неприютной, жестокой, равнодушной Москве, где ее не прописывают, где у нее нет угла, где завтра она очутится на улице с вещами и Муром. Где в самом центре, посреди шумной и людной площади находится в заточении ее дочь Аля. А для ее мужа, Сергея Яковлевича, который тоже находится в заточении, в эти сентябрьские дни перестают брать передачу. И она не знает, жив ли он…
Передавая письмо Борису Леонидовичу для Павленко, она, быть может, обмолвилась, а быть может, и была с Борисом Леонидовичем откровенна – он не хотел верить в то, что она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое, а она и не готовила, она просто была уже готова к тому – крайнему и непоправимому…
И если…
Чего-нибудь жалко – так сына:
Волчонка – еще поволчей…
Но от нас, от посторонних, от просто знакомых, все было скрыто. Она была замкнута и сдержанна. Она была слишком горда, чтобы жаловаться, да и жаловаться было нельзя!.. Так и жила – "лоб запрокинув! – гордость велела". И разговор вела всегда на отвлеченные темы, – о стихах, о литературе, о прочитанной книге. Она зло и с юмором высмеивала хозяев, которые не хотели сдать ей комнату или которых не хотела она. Рассказывала о Париже, о Чехии, о Бальмонте, о Белом, читала стихи.
– Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи!..
Звать звали, но я не помню, чтобы ее просили читать, ее стеснялись просить, но всегда как-то получалось само собой, и она обязательно читала, может быть, даже и столь малая аудитория была ей необходима.
31 августа она была в гостях у нас на Конюшках с Муром, о чем он пишет в своем дневнике:
"1.9.40. Вчера с Вильмонтами были у Тарасенковых – пили чай, кахетинское вино. Тарасенковы живут у родителей жены, за что их можно пожалеть (не родителей, а молодых!). Атмосфера маленько мещанистая…"
Именно тогда, в августе-сентябре, она увлекается Николаем Николаевичем Вильмонтом. Началось это, кажется, еще раньше, но я догадалась только тогда.
Так и идут две ее жизни: одна, сокрытая от нас, с ночами в очередях у тюрем, с записями в тетради, другая – на людях.
Мы в курсе ее жилищных дел, пытаемся найти что-то через знакомых, но ничего не получается, Москва к зиме наполняется и переполняется, и никто ничего не сдает. Это на лето ей удалось устроиться в университетском доме. Мы достаем для нее какие-то книги, пытаемся через Шиперовича, работающего в книжном магазине, продавать ее французские и немецкие книги.
Однажды я встретилась с Мариной Ивановной на Тверском бульваре, у самого скверика перед Литературным институтом, который помещался в том самом знаменитом герценовском доме, где во времена, описанные Булгаковым в романе "Мастер и Маргарита", был ресторан, а теперь все здания занимал институт, а в двух комнатах помещался журнал "Знамя", где работал Тарасенков, а с бокового крыльца – Литфонд.
Марина Ивановна была очень расстроена, она говорила, что тупо ходит в Литфонд, как на работу, каждый день. Надеется им надоесть, и тогда они что-нибудь найдут, чтобы от нее отделаться.
И нашли. Но не Литфонд как учреждение, призванное оказывать помощь писателям, – случай помог и Арий Давидович Ратницкий.
Когда Марина Ивановна появлялась в Литфонде, он тут же вскакивал и, протискивая между канцелярскими столами свое солидное брюшко, украшенное золотой цепью от карманных часов, прикладывался к ручке. У него была аккуратно подстриженная седеющая эспаньолка, выпуклые добрые карие глаза и неимоверно румяные щеки.
В его служебные обязанности входило хоронить писателей, и по этому поводу ходило много анекдотов. Мой приятель, например, уверял, что когда он захворал в Доме творчества и отдыхающий там Арий Давидович, по доброте своей, зашел к нему, то того чуть не хватил инфаркт. И только из-за суеверия он не сказал – еще рано! Приятель утверждал, что собственными глазами видел, как Арий Давидович исподтишка пятерней снял с него, лежащего, на всякий случай мерку, чтобы потом не тревожить вдову… А на Новодевичьем кладбище во время чьих-то похорон Катаев, остановившись у какого-то памятника, задумчиво сказал оказавшемуся рядом Арию Давидовичу:
– Какой красивый камень!
– Да? – многозначительно заметил тот. – Вам нравится?!.
И Катаев, чуть побледнев, отошел.
Несмотря на свой жизнерадостный румянец, не соответствующий погребальному обряду, Арий Давидович умел проводить процедуру похорон с величайшим тактом и сердечностью. И всех покойников, как знаменитых, так и незнаменитых, одинаково душевно хоронил, и вдов не обирал, и на покойниках он не разжился ни дачей, ни квартирой, ни машиной – так и жил в одной комнате с женой в коммунальной квартире. А писатели, хотя и придумывали про него всякие анекдоты, но в глубине души все же побаивались, ибо знали, что им его не миновать… И до самой своей смерти он хоронил писателей, правда, уже не по долгу службы, а по велению сердца. И несмотря на свои 96 лет, сохранял все тот же неимоверной яркости румянец, чуть полиловевший от склеротических прожилок.
Вот этот Арий Давидович и нашел для Марины Ивановны комнату, и она помянула его добрым словом в своей тетради.
Он где-то случайно, краем уха услышал, что кто-то уезжает на Север на два года и ему совершенно безразлично, будет ли жить в его квартире мать с сыном или муж с женой. И Арий Давидович разыскал его и свел с ним Марину Ивановну, и Марине Ивановне оставалось только срочно раздобыть деньги, чтобы заплатить за год вперед, кажется, две с половиной тысячи.
Таня Ельницкая вспоминала, как пришла Марина Ивановна осенью разбирать корзину с книгами – ту, которую Лева Ельницкий и Тарасенков приволокли с улицы Герцена на Малый Николо-Песковский, как вынула она из сумки фартук, повязала его, чтобы не запылиться, и, сортируя книги – какие возьмет себе, какие пойдут на продажу, – куря папиросу за папиросой, рассказывала, как дорого обошлась ей комната и как занимала она деньги у всех, у кого только можно было занять.
Но сколь ни были малоимущими те, кто окружал Марину Ивановну, – нужную сумму денег она все же собрала и где-то в двадцатых числах сентября переехала по новому адресу. После почти года скитальческой жизни она наконец обретает некую видимость оседлости: ее прописывают на Покровском бульваре, дом 14/5 в квартире 62 (последняя московская прописка!); правда, опять на чужой площади, правда, опять временно, но временность эта на сей раз имеет протяженность в два года.
Перед лицом стылого окна
Окно было большое, во всю стену, расчерченное на квадраты. Окно голое, без шторы, за окном бледное городское небо – седьмой этаж. Это было уже осенью на Покровском бульваре. Я пришла сюда впервые одна, вскоре после переезда Марины Ивановны, пришла в качестве курьера от Тарасенкова; нужно было взять переводы стихов, кажется, для журнала "Знамя".
Конечно, точных адресов, где жила Марина Ивановна и где мы бывали у нее, я теперь бы уже не вспомнила и восстановить их смогла только по ее письмам и документам. А что касается Покровского бульвара, то тогда, в те годы, говорили: "Марина Ивановна живет на Чистых прудах; мы идем к Марине Ивановне на Чистые пруды", и гуляли мы с ней по бульвару у Чистых прудов, благо было это почти рядом с ее домом. И когда недавно я сказала Нине Гордон, с которой мы бывали тогда, в 1940–1941 годах, у Марины Ивановны, но не совпадали и даже не были знакомы, что бывали-то мы у нее на Покровском бульваре, и уточнила адрес, то Нина стала спорить, утверждая, что это было вовсе не на Покровском бульваре, а на Чистых прудах и что она-то уж это отлично знает, ибо она работала в помещении кинотеатра "Колизей" и часто приходила к Марине Ивановне. Конечно, обе мы уже никогда бы не нашли того дома, но то, что подъезд был в глубине двора, и был лифт, и была узкая комната с огромным окном и две веревки, протянутые через комнату, – это мы отлично помнили и разошлись только в одном: мне казалось, что дверь была прямо напротив окна, а Нине – что сбоку.
Я запомнила три стены,
За четвертую не ручаюсь.
Кто же знает, спиной к стене?
Может быть, но ведь может не
Быть…
Я запомнила три стены, четвертая – окно, зимой в белой наледи, все забитое снежным узором, в блестках, и от его искрящейся нарядности даже как-то в комнате становилось прибраннее. У окна четырехугольный обеденный стол, заваленный, заставленный чем ни попадя, и две длинные (а может быть, казались длинными!) стены к окну. Направо – половина Марины Ивановны, налево – Мурина. На половине Марины Ивановны, ближе к столу, на чемоданах, на ящиках – жесткое – ее ложе, покрытое пледом; налево топчан – самая распространенная в те годы, самая дешевая мебель – пружинный матрас на четырех пеньках, – Мурино место. Полка с книгами, простая доска на веревках, на крюках, приколоченных к стене. На Муриной половине у входа горкой чемоданы и над чемоданами аккуратно, на плечиках, развешаны его костюмы. На стене Марины Ивановны впопыхах, кое-как зацеплена на крюках, на гвоздях ее одежда. Голая электрическая лампочка на шнуре свисает с потолка. И две веревки от стены к стене, и на этих веревках перекинуты какие-то тряпки, полотенца. Эти две веревки и делали комнату какой-то особенно нежилой, неуютной, некомнатой…
В тетради Марины Ивановны есть запись: "– перед лицом огромного синего стылого окна.
Я, кажется, больше всего в жизни любила – уют (sécurité).
Он безвозвратно ушел из моей жизни…"
Тогда, в тот мой первый приход на Покровский бульвар, Марина Ивановна подошла к столу и, отодвинув в сторону недопитое, недоеденное Муром за завтраком, и какой-то кулек с макаронами и еще с чем-то, и какие-то банки, склянки, сказала:
– Господи! Как я это все ненавижу!..
Она взяла с полки круглую небольшую тарелку с чернильницей, поставила на освободившееся место, села, окунула перо в чернила и стала читать с машинки стихи. А я сидела рядом на стуле, уставившись в окно, за которым ничего не было, только серая муть. Я боялась оглянуться, боялась выдать свою растерянность и тоску от вида жилья-нежилья, комнаты-некомнаты, стола-нестола…
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял – как шрам.Мой письменный вьючный мул!
Спасибо, что ног не гнул
Под ношей, поклажу грез –
Спасибо – что нес и нес…
Не знаю, прочла ли Марина Ивановна что на моем лице или понимала, какое впечатление производит ее комната и стол при первом посещении, впрочем, не сомневаюсь, что ей было совершенно безразлично, что и на кого какое впечатление производит, – но почему-то, закончив читать стихи и поглядев на меня, она сказала:
– Хорошо, что есть такой, а не треногий! Этот по крайней мере о четырех ногах, устойчивый.
"Мой письменный верный стол! Спасибо за то, что шел со мною по всем путям…" А шел ли? И по всем ли путям? И этот гимн столу не являлся ли вожделенной мечтой именно о том исконно своем, ни с кем и ни с чем никогда не делимом письменном столе?!
Так будь же благословен –
Лбом, ло́ктем, узлом колен
Испытанный, – как пила
В грудь въевшийся – край стола!
Край стола был… И на Покровском бульваре, и на Герцена, и в Голицыне, и во всех прочих ее бесприютных приютах. Но свой стол – везде ли, всегда ли?
"Стол должен быть – место незыблемое, чтобы со всем и от всего – к столу, вечно и верно – ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель)".
"С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего – что́ писал, есть письменный стол…"
"Все, что я хочу от "славы", – возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И – тишины.
(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, – хотя бы кухонным!)"
"…и опять нет стола, а доска, годная разве только для кораблекрушения…"
"Главная беда: у меня нет твердого места для писания; в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 веч.), а в кухне – нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол – непоправимо, целиком расшатанный, на к-рый гляжу с отвращением, всячески – взглядом – обхожу".
"Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи – так обед, не обед – так стирка и т. д…"
Это пишет она разным людям в разное время. Пишет Буниной, Шаховскому, Тесковой; пишет в 1925-м с rue Rouvet из Парижа, где они вчетвером с маленьким Муром втиснуты в одну комнату. Пишет в 1935-м из курортного местечка La Faviere, из Vanves (Seine) – предместья Парижа. И даже в Бельгии, куда она приезжает погостить с Муром: "Там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий – о нелепость! соломенный – заранее обескураживающий…"