Скрещение судеб - Мария Белкина 27 стр.


Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин-Гуде, три поэмы Важа Пшавелы (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук – ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Веч. Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за 6 месяцев вперед 750 руб. – и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок "предложила" нам 4 комнаты и показала только одну, в которую так и не впустила, п.ч. там живут ее родные.) Она все отговаривалась "броней", к-ую достанет, но ясно – что это – мошенница.

Дальше.

Если я не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) – посмотреть – как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной – 19 метр., др. – 7-ми метр.) поселился начальник местного поселкового Совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудником вторично проехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков – а именно начальник милиции – удавился, и мы застали его гроб и его – в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики д. сп. пользуются, п.ч. мне некуда ее взять.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно – чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.

Дальше.

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо окончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в кв. проф. Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить, и дала ее адрес и имя). Все носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив, и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из к-ой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут – двадцать не берут, – хоть на улицу выноси! – книг 5 ящиков, и вообще – груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти все мое имущество, а жила я за границей 17 лет.

Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу – откуда?

Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Загород я не поеду, п.ч. там умру – от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.)

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но – меня жизнь за этот год – добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи.

Марина Цветаева.

И в тот же день она посылает телеграмму Сталину. Мур записывает в дневнике: "Мать плачет и говорит о самоубийстве. В ½ десятого был Муля. Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: "Помогите мне, я в отчаянном положении, писательница Марина Цветаева". Я отправил тотчас же по почте".

А письмо к Павленко Марина Ивановна вручает Борису Леонидовичу.

28. VIII. 40

Дорогой Петя!

Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать ввиду бесцельности. Я знаю, что Союз в этом отношении ничего не добивается, а как частное лицо ты в этом смысле можешь не более моего. Но именно потому, что она тебя знает как имя и, значит, с твоей лучшей стороны, она заупрямилась, чтобы я тебе передал письмо. Что бы она там тебе ни писала – это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного. Мне не нравится цель, с какою она так добивалась передачи письма, – "чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз". Она мне ее не открывает… Я ее знаю как очень умного и выносливого человека и не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое. Но, во всяком случае, эта разгоряченная таинственность мне не по душе и очевидно не к добру.

Вместо этого всего вот что.

В ближайший свой день в Союзе прими ее и познакомься с ней. Она случайно узнала об одном молодом человеке, некоем Бендицком, призывающемся в сентябре в Кр. Армию. Его комната освобождается. Это ей подыскали знакомые. Адрес такой: Остоженка (Метростроевская), д. 18, кв. 1, комн. Бендицкого. Он был согласен на такое косвенное закрепление комнаты за собой (через временное ее занятие Цветаевой). Нельзя ли выяснить через нашего юриста, какой юридич. соус можно приготовить к этой физической возможности. Цветаевой она кажется беззаконной, и она этой мысли боится даже в случае осуществимости.

Как бы то ни было, согласись принять ее, и, когда сможешь, скажи, пожалуйста, Кашинцевой, чтобы она ее вызвала по тел. К-0-40-13, и сообщи о дне и часе, когда ты ее примешь. Это единственный способ известить ее, т. к. отсюда я не успею, а ей кажется, что до 30-го тебя не будет.

Прости, наконец, и меня, что надоедаю тебе.

Твой Б.П.

Борис Леонидович взволнован состоянием Марины Ивановны, и, хотя он не допускает мысли, "чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое", но именно этого-то в глубине души он и боится. А она тогда, должно быть, была очень близка именно к этому крайнему и непоправимому… Была, быть может, в том состоянии запредельного предела, в котором окажется позже в Елабуге… Но тогда здесь, в августе 1940-го, оставалось сознание, что пока еще она нужна, – нужна Муру, нужна тем, кто скрыт от нее за каменными стенами… И она продолжает бороться.

Борис Леонидович передает оба письма, и свое и Марины Ивановны, Павленко, и тот, получив их, принимает Марину Ивановну либо 29-го, либо 30 августа.

Когда-то он сказал Борису Леонидовичу: "Зря привезли в СССР Куприна, надо было Бунина и Цветаеву".

Теперь он принимает Цветаеву как секретарь Союза. Он обходителен, галантен, сочувствует, но уверяет – помочь ничем не может! Пилюля хоть и горька, но в элегантной упаковке, и Марина Ивановна, должно быть, благодарна ему хотя бы и за эту малость.

Но мне не раз доводилось слышать, как она произносила:

– Уж коль впустили, то нужно дать хотя б какой-то угол! И у дворовой собаки есть конура. Лучше б не впускали, если так…

Странно, но там, в кабинете столь влиятельного и прославленного в те годы писателя, автора романа "На Востоке", в котором он поет осанну Сталину, – она не доказывает своего права на жилплощадь в Москве, на какие-то жалкие метры, чтобы было где поставить стол и две койки, чтобы была крыша над головой.

Что ей мешает? "Гордость и робость – родные сестры…" Это?! Или ее завораживает галантное обращение Павленко?

Но спустя день или два она будет доказывать это свое бесправное право на Москву поэтессе Вере Меркурьевой, старой, беспомощной, которая когда-то писала стихи, а теперь подрабатывает переводами и проводит лето вблизи Коломны. "Мы здесь живем на травке, я почти не двигаюсь…" Она зовет Марину Ивановну к себе "на травку" и очень сожалеет, что та не может приехать.

Вот на это письмо Марина Ивановна и отвечает Меркурьевой 31 августа. А в этот день, 31 августа, ее вызывают на Старую площадь, в ЦК. Наверное, она сразу поняла, что вызов этот связан с той телеграммой, которую она послала Сталину. И хотя Старая площадь – это не Лубянка, но все же… А она так привыкла всего бояться и ждет, и не знает откуда, и как, и когда придет какая беда. Она просит Вильмонта сопровождать ее, побыть с Муром, пока она будет в этом доме на Старой площади.

Мур запишет в дневнике: "Вчера мать вызывали в ЦК партии. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере "Плевна" под дождем. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли".

Без сомнения, цековский партчиновник, прежде чем встретиться с Мариной Ивановной, связался с Союзом писателей и был в курсе всех ее дел, так что звонок к "писателям" был пустой формальностью. "Не я одна…" – пишет Марина Ивановна Меркурьевой, но – "…Я не могу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником – или одесситом – на к-го тоже не нашлось места в Москве. Я не могу вытравить из себя чувство права". Пишет она с горечью, но в общем письмо выдержано в спокойных тонах. Она сообщает о Павленко, о Литфонде, о том, что дала объявления в газеты, сделала все что могла, даже больше… Но ни словом не обмолвилась о вызове в ЦК, в те годы об этом так просто, всуе, не принято было говорить. А уж если обращались лично к Сталину – так и вовсе молчали.

Не поминает, видно, Марина Ивановна об этом и у нас в Конюшках, куда она приходит вечером того же дня с Вильмонтом. Такое бы запомнилось, да и при всей моей нерадивости и нелюбви записывать – записала бы. И узнаю я о телеграмме Сталину и о походе в ЦК только в середине девяностых годов, когда в печать проникают неизвестные мне отрывки из дневника Мура.

Но почему Вильмонт? Могла не разыскать Мулю. В ЦК любили вызывать срочно. Но и могла захотеть, чтобы ее сопровождал именно Вильмонт, к нему она тогда относилась особо…

Впрочем, пора уже привести письмо к Меркурьевой:

Москва, 31-го августа 1940 г.

Дорогая Вера Александровна,

Книжка и письмо дошли, но меня к сожалению не было дома, так что я Вашей приятельницы не видела. Жаль. Для меня нет чужих: я с каждым – с конца, как во сне, где нет времени на предварительность.

Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул. Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер. Весь груз (колоссальный, все еще непомерный, несмотря на полный месяц распродаж и раздач) оставили на ул. Герцена до 15-го сентября, в пустой комнате одного из профессоров. – А что дальше???

Обратилась к заместителю Фадеева – Павленко – очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. Предлагал загород, я привела основной довод: собачьей тоски, и он понял и не настаивал. (За городом можно жить большой дружной семьей, где один другого выручает, сменяет и т. д. – а та́к – Мур в школе, а я с утра до утра – одна со своими мыслями (трезвыми, без иллюзий) – и чувствами (безумными, якобы – безумными – вещами), – переводами, – хватит с меня одной такой зимы).

Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что "писательнице с сыном" каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. – Где мне тягаться с одиноким мужчиной!

Словом, Москва меня не вмещает.

Мне некого винить. И себя не виню, п.ч. это была моя судьба. Только – чем кончится?

Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не. Кстати, уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому – что), беганье по объявлениям (дала четыре – и ничего не вышло) – сейчас – переезд… И – доколе? Хорошо – я не одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств – один на всю страну – о́н основатель и собиратель, его труд – 14-ти лет – о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу – словом Шенье, его последним словом: – Et pourtant il у avait quelque chose la… (указал на лоб) – я не могу, не кривя душой отождествлять себя с любым колхозником – или одесситом – на к-го тоже не нашлось места в Москве. Я не могу вытравить из себя чувства – права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы предо мной гордиться?

У меня есть друзья, но они бессильны. И меня начинают жалеть (что меня уже смущает, наводит на мысли…) совершенно чужие люди. Это – хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова – интонации – заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала.

…Единственная моя радость – Вы будете смеяться – восточный мусульманский янтарь, к-рый купила 2 года назад на парижском "толчке" – совершенно мертвым, восковым, покрытым плесенью, и который с каждым днем, на мою радость, оживает – играет и сияет изнутри. Ношу его на теле, невидимо. Похож на рябину.

Мур поступил в хорошую школу, нынче был уже на параде, а завтра первый день идет в класс.

…И если в сердечной пустыне,
Пустынной – до краю очей,
Чего-нибудь жалко – так сына:
Волчонка – еще поволчей…

(Это – старые стихи. Впрочем, все старые. Новых нет.)

С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, к-ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только мое основное нет.

Еще одно. Я от природы очень веселая. (М.б. это – другое, но другого слова нет.) Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. – Все. – И вот – чтобы это несчастное счастье – та́к добывать, – в этом не только жестокость, но и глупость. Счастливому человеку жизнь должна – радоваться, поощрять его в этом редком даре. Потому что от счастливого – идет счастье. От меня шло. Здо́рово шло. Я чужими тяжестями (взва́ленными) играла, как атлет гирями. От меня шла – свобода. Человек – в душе – знал, что выбросившись из окна – упадет вверх. На мне люди оживали, как янтарь. Сами начинали играть. Я не в своей роли – скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека… Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне – совестно, что я еще жива.

Та́к себя должны чувствовать столетние (умные) старухи…

Если бы я была на десять лет моложе: нет – на пять! – часть этой тяжести была бы – с моей гордости – снята тем, что мы для скорости назовем – женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) – а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают – делают для меня – а не для себя… И это – горько. Я ТАК привыкла – дарить!

(NB! Вот куда завела – "комната".)

Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все – сердце и судьба.

Привет Вашим чудным тихим местам. У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне.

Это было бы лишнее терзанье.

Лето хорошо прошло: дружила с 84-летней няней, живущей в этой семье 60 лет. И был чудный кот, мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество. Я бы – душу отдала – за такую няню и такого кота.

Завтра пойду в Литфонд ("еще много-много раз") – справляться о комнате. Не верю. Пишите мне по адр.: Москва, Мерзляковский пер., д. 16, кв. 27.

Елизавете Яковлевне Эфрон

(для М.И.Ц.)

Я здесь не прописана и лучше на меня не писать.

Обнимаю Вас, сердечно благодарю за память, сердечный привет Инне Григорьевне.

МЦ.

А спустя две недели, 14 сентября, доведенная уже до крайности своим безвыходным положением, Марина Ивановна разражается гневным монологом все по тому же поводу. Пишет той же Меркурьевой. А кому ей было писать?

Марина Ивановна понимала, что она бесправна в этом нашем мире, она – глас, вопиющий в пустыне, не более… И все же нервы не выдерживают, и должна быть какая-то разрядка, невозможно же бесконечно копить все в себе. И такой разрядкой, быть может, и было то письмо, точнее черновик письма, ибо нам неизвестно, переписала ли она его, отослала ли, или оно так и осталось навечно в той черновой тетради, начатой ею еще в Париже…

Ответ на письмо поэтессе В.А.Меркурьевой.

(меня давно знавшей)

– "В одном Вы ошибаетесь – насчет предков"…

Ответ: отец и мать – не предки. Отец и мать – исток: рукой подать. Даже дед – не предок. Предок ли прадед? Предки – давно и далеко, предки – череда, приведшая ко мне…

Человек, не чувствующий себя отцом и матерью – подозрителен. "Мои предки" – понятие доисторическое, мгла (туман) веков, из к-ой наконец проясняются: дед и бабка, отец и мать, – я.

Отец и мать – те, без к-ых меня бы не было. Хорош – туман!

То́, что я, всё, что я – от них (через них), и то, что они все, что они – я.

Даже Гете усыновил своего маниакального отца:

Von Vater hab ich die Statur,
Des Lebens ernstes Fuhren.
V………………………………….
U…………………………………

А Марк Аврелий – тот просто начинает:

Отцу я обязан… – и т. д.

Без этой обязанности отцу, без гордости им, без ответственности за него, без связанности с ним, человек – СКОТ.

– Да, но сколько недостойных сыновей. Отец – собирал, сын – мот…

– Да, но разве это мой случай?

Я ничем не посрамила линию своего отца. (Он поставил) Он 30 лет управлял Музеем, в библиотеке к-го – все мои книги.

Преемственность – налицо.

– "Отец, мать, дед"… "Мы Москву задарили"… "Да Вы-то сами – что́ дали Москве?"

Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но – в мире.

Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился – по распространению – в мире.

Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара – то на какую же единств. точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.

Итак я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п.ч. я в ней родилась.

Что можно дать городу, кроме здания – и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны, по-иному – нужны.)

Перейдем к частному.

Что "я-то сама" дала Москве?

"Стихи о Москве" – "Москва, какой огромный странноприимный дом"… "У меня в Москве – купола горят"… "Купола – вокруг, облака – вокруг"… "Семь холмов – как семь колоколов"… – много еще! – не помню, и помнить – не мне.

Назад Дальше