Вчерашний партком с Поликарповым, сетовавшим на недостаточность откликов писателей по съездовским документам. Одно из тех наших совещаний, когда говорить нечего, но поговорить надо, и людям неловко друг перед другом, и все пробуют хотя бы, как-то вбок свернув, что-то сказать. Лепил что-то и я насчет ответственности и необходимости большей глубины "в свете"… Потом – сок и немного коньяку – без отвлечения от невеселых мыслей, без порыва. Потом все же какое-то успокоение. Пусть так: "диктатура пролетариата при отсутствии такового", пусть особые обстоятельства нашего развития, – от этого никуда не денешься, нужно жить и выполнять свои обязанности, хотя это очень не просто, – ибо твои обязанности понимаются по-другому извне, как ты их понимать не можешь. ‹…› Потом съезд, где, м. б., выступлю, заранее зная, что не скажу десятой доли того, что должен сказать, и обязан буду сказать и те слова, которых не хотел бы говорить. Нужно наконец принимать решение. Либо тянуть и далее "хомут", видя в нем долг по отношению к "литературе в целом", либо пойти на выполнение долга, который не легче, тревожнее и рискованнее (от которого как бы освобождает этот журнальный долг). ‹…›
17. Х.1961. М[осква]
Утро первого съездовского дня. Ночью улеглись терзания и сомнения – выступать – не выступать, ясно, что не выступать. ‹…›
20. Х.1961
Первые три дня съезда. Прежде всего – внешняя обстановка – этот "фестивалхолл", вмещающий 6000 человек, какая-то спешка, толчея, многолюдье, явный перебор "представительности", явное снижение сосредоточенности внимания, разобщенность, как в суете ярмороки. Три дня, а мы, человек 30, писатели, еще не встретились, не собрались, чтобы решить, посоветоваться, условиться, кто будет, кто не будет выступать. – Физическое напряжение – просидеть в мягком, не мелком креслице, без пюпитра и без возможности вытянуть ноги 7 и более часов, – оказывается, очень нелегко. В старом дворце было спокойнее, академичнее и удобнее, сидишь, как за партой, есть на что опереться локтями, даже приспособиться, как это я замечал за опытными людьми, вздремнуть, подпершись, как бы задумавшись. Здесь это немыслимо, хотя мои соседи, старые большевики, клюют, бедняги, клюют, вздрагивают, приобадриваются и вновь клюют. ‹…› Впечатления – смесь истинно величественного, волнующего и вместе гнетущего, томительного (атмосфера "культа", Ворошилов, 80-летний старец, национальный герой, пришедший сюда и усевшийся в президиуме, чтобы выслушивать, сидя лицом к зале, такие слова о себе заодно с Кагановичем и Маленковым и др. – "интриганы", "на свалку истории" и др.). – Краснословие и недоговоренность в докладах при всей их монументальной обстоятельности и сверхполноте. А выступать – не миновать, если уж сидеть здесь три недели. Окончательно еще не решил, но чувствую, не миновать, иначе буду себя тиранить за трусость, лень, нерешительность. ‹…›
21. Х.1961
Когда главное содержание съезда – Программы – уже не с газетного листа, а с той трибуны, со всем тем резонансом ее, который мы услышали в речах наших гостей, вплотную подступило, надвинулось, как сама реальность дня, я как литератор сперва испытал чувство тревожное и поневоле грустное. Может быть, это же испытали и мои товарищи. Мне вдруг показалось все, что мы писали до сих пор в стихах и прозе, в драматургическом, песенном и иных жанрах, чем-то таким отзвучавшим, вчерашним, недостаточным и убогим в озарении нынешнего дня. Но нет, это чувство было недолгим и неверным. Именно в этом озарении наших нынешних дней с особой отчетливостью видно, что все то, что написано от сердца и разума, все то, что подслушано у живой нашей жизни, что сказано не по соображению, а по убеждению, что несет в себе отзвук живой действительности чувства и разума, – все это цело, все это не ушло в небытие, а наоборот, приобретает новое и даже еще большее звучание, поскольку все это, отразив и трудности и горечи нашего пути, предвещало и призывало наш нынешний и будущий день – день коммунизма. А все то, что было продиктовано не чувством, не подлинным знанием жизни и любовью, а стремлением "попасть в точку", угодить моде, обрядиться наисовременнейшим заглавием и т. д., – все это действительно стало вчерашним, – было и нет его, как прошлогоднего снега. И слава богу. ‹…›
28. Х.1961
Речь была произнесена, т. е. я был объявлен, когда уже вполне примирился с фактом непредоставления мне слова и даже предпочтения мне Грибачева, – примирился с легкостью, т. к. тому способствовало, во-первых, сознание, что я сделал все зависящее от меня, т. е. приготовился, и, м. б., чувство облегчения, что не нужно ждать, ходить в напряжении и т. д. Успех неизмеримо больший, чем это выражено в аплодисментах, которые, как известно, отчасти регламентируются почином президиума, а отчасти объяснялись некоторой необычностью речи, не рассчитанной на ап[лодисмен]ты и вообще сложноватой. К тому же я "гнал" из опасения звонка, ‹…› так что иногда аплодисменты прерывали меня на следующей фразе. Огромное впечатление заключительной речи Хрущева. Все это не без "политики", но все равно хорошо и полезно.
29. Х.1961
В "Правде" речь моя занимает целую полосу – до чего дожил! Усталость, недосып и напряжение этих дней сменились чувством удовлетворения – долг выполнен – и некоторым тщеславным чувством. Впечатление от речи действительно большое и серьезное ("Вам мало хлопали, потому что вас сильно слушали", – слова академика С. П. Королева), и, к счастью, действительно к счастью, оно несколько приглушено заключительной речью Н[икиты] С[ергеевича]. Ибо не будь этого заключения и уже очевидных в тот же и на другой же день результатов в атмосфере съезда, в моей речи должны были бы видеть нечто большее, чем она есть. Она была бы единственной "отдушиной"". [11, I; 57–59, 61–64]
Алексей Иванович Кондратович:
"Будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, Твардовский принимал самое деятельное участие в судьбе многих сотен своих избирателей и помог им. Его так называемая "депутатская почта" насчитывает тысячи писем, запросов, обращений, посланных им и в самые высокие органы власти, и в местные организации. И на все он неизменно получал ответы, потому что имя Твардовского было известно всем". [3; 10]
Вячеслав Максимович Шугаев:
"Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.
– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: "Вы прочтите, не может преступник писать такие стихи". Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в "Новом мире" одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаза не поднимает. В сереньком дешевом плащике – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно и в то же время с вызовом сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…" [2; 502]
Владимир Яковлевич Лакшин.Из дневника:
"22.XI.1963
‹…› С досадой говорил о своих депутатских приемах, о чувстве полной беспомощности в эти дни. Большинство просителей по жилищным вопросам. "Одному недовольному я ответил: "А зачем вы меня выбирали?" "А мы вас не выбирали, вас прислали", – возражает резонно он. А я ему: "А вы думаете, я к вам просился?" [5; 171]
Александр Трифонович Твардовский.Из дневника:
"22.II.1964. М[осква]
Вчера – очередной депутатский прием в райсовете. Задолго до этой пятницы обычно она меня тревожит и настраивает на волну раздражения, безнадежности и нереальных порывов как-то отвязаться от этого не просто трудного, неприятного, но фальшивого и стыдного дела.
Там не только нет ни Юго-Запада, ни миллионов квадратных метров новой жилплощади (жуткое слово, которое я ненавидел еще во времена моей бесквартирной молодости и избегал его), но порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может. Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться), чиновничьим холодом и неподкупностью. И хочешь-не-хочешь ты там натурально олицетворяешь все эти ее качества, представляешь еще одну форму бюрократизма, м. б., наиболее гнусную, т. к. ты как бы над бюрократизмом обычным, ежедневным, служебным, – к тебе идут за окончательной правдой, тебе жалуются с глазу на глаз (правда, при секретарше, без которой, конечно, каждому было бы еще вольнее, лучше, но мне уж совсем бы невыносимо). И не так трудно с теми, кто ведет себя развязно и требовательно, кто предъявляет тебе лично спрос за всю советскую власть ("Так куда же деваться? Как же жить? Так неужели же?" и т. п.), как с теми, кто приходит с наивной верой, что ты, наконец, тот человек, который все поймет, все примет к сердцу ("и велит дать лесу"). А ты, если уж не можешь с затаенным облегчением отстранить все эти жалкие затрепанные бумажонки железным, обезоруживающим: закон, ничего не могу и т. п., то, в сущности, только врешь: попытаюсь, напишу, оставьте мне это и т. п., откладывая, в сущности, ответ до получения просителем очередной бумажки: "не представляется возможным", "в порядке очереди для инвалидов 2-ой или 1-ой группы", "при рассмотрении лимитов на такой-то год".
И еще, что мучительно-тяжело и отвратительно, что люди (не от хорошей, конечно, жизни) несут сюда все самое ужасное свое – болезни, семейные раздоры, несчастья, часто то, что испокон веков полагалось скрывать, о чем не принято говорить ("я психический", "она лежит и делает под себя", с торжеством представляют справку об открытом, а не закрытом ‹туберкулезном› процессе и т. п.). Вчера, напр[имер], была мать, ходатайствующая за сына, получившего 10 лет за участие в групповом насилии ("с применением извращенных форм", как указывается в приговоре), указывая на такое обстоятельство, что, мол, насилия не было, а было по добровольному согласию со стороны пострадавшей, известной своим распутством, в 19 лет уже разведенной и пр[очее]. ‹…›
Конечно, где-то я уже формулировал для себя в этой тетрадке или в голове, что мне уже никуда не деться от своей известности, литературного и общественного имени, которое с неизбежностью стягивает на себя все такие и прочие беды, надежды, просьбы и т. д. Но, во-первых, мучительна переоценка, наивнейшее завышение моих возможностей реально помочь, а во-вторых… Во-вторых, допустим, что со всем этим я так ли, сяк ли могу справляться, могу привыкнуть, как могу справляться со всеми тяготами и муками журнальных моих обязанностей, но одного при всем этом не могу уж наверняка: писать.
Вот тут и подумаешь. Ну, хорошо, пусть я не смогу писать, м. б., это и по другим, внутренним причинам не могу писать (это, конечно, вздор), но пусть бы я мог хоть реально, результативно, не для видимости, нужной черт его знает кому – заниматься устройством этих несчастных судеб". [11, I; 226–228]
Владимир Яковлевич Лакшин.Из дневника:
"22.II.1964
Суббота. Приехал хмурый, будто больной, Александр Трифонович после приема избирателей, который бывает у него, кажется, раз в месяц. Возмущается негуманностью закона о прописке: нельзя прописать жену к мужу и т. п. "Нет, если я еще пойду к Хрущеву, я вот о чем с ним буду говорить, а не о литературе"". [5; 202]
Дали и околицы
Загорье и его обитатели
Александр Трифонович Твардовский:
"То ли во сне я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны "нашей земли", а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже в кустах снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой. Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, нарезанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей "границе". Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба со двором". [8, IV; 179–180]
Василий Тимофеевич Сиводедов:
"Во внешнем виде хутор никаких отличий от обычных крестьянских построек такого типа не имел. Не было только "круглого двора". Под "круглым двором" у крестьян подразумевалось: две хаты, разделенные сенями, – лицевая сторона четырехугольника; остальные три стороны застраивались хлевами для скотины. В одной из стен четырехугольника для въезда во двор устраивались ворота. Так вот, такого "круглого двора" у Твардовских не было". [2; 16]
Иван Трифонович Твардовский:
"Хочу сказать об условиях нашей тогдашней жизни. Хата площадью чуть поболее тридцати квадратных метров – на девять, а в 1925 году на десять душ! Применялись самые изощренные "уплотнения", чтобы как-то разместиться для сна. В маленькой спальне родителей, впритык к их кровати, – настил от стенки до стенки. Над кроватью – полати, где должны были спать Константин и я. Без сноровки-тренировки взобраться туда было совсем не просто: первому помогали снизу, поддерживали ногу, второму помогал уже тот, кто оказался наверху. За печью, сразу от входных дверей, – клетушка с настилом. Там тоже кто-нибудь спал, хотя под настилом содержался в холодное время теленок. А еще выше – спальное место бабушки Зинаиды Ильиничны, матери отца.
Честно говоря, мне и самому сейчас трудно представить, как мы тогда жили". [2; 20]
Александр Трифонович Твардовский.Из рабочих тетрадей 1943 года:
"С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление стен родной избы, оклеенных какими-либо картинками, газетами, особенно это в период войны 1914– [19]18 гг. И еще раньше. Помнится, напр[имер], какая-то рекламная картинка, где было изображено что-то, о чем лишь по-взрослому могу догадаться: женщина в длинной юбке с какой-то большой буквой над головой. Это, кажется, был крендель. У нас, детей, эта картинка называлась: "барыня букву съела". Потом шли годы и годы, и ложились на стены той же избы новыми пластами наклеенных газет, книжных страниц, плакатов. По ним можно было бы писать историю всех этих лет ‹…›". [10; 175]
Константин Трифонович Твардовский:
"Деда, Гордея Васильевича Твардовского, я как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был уже старый человек, выше среднего роста, седой – с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой. Опершись на длинную палку и держа в руках большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу". [12; 128]
Александр Трифонович Твардовский.Из дневника:
"Дед мой, Гордей Васильевич, служил старую двадцатипятилетнюю солдатскую службу в Варшаве, в крепостной артиллерии, в звании бомбардира-наводчика. Помню его черный с красной окантовкой мундир, в который он обряжался, отправляясь пешком за 50 верст в город за своей немалой по тем временам пенсией – 3 руб. в месяц. Позже я узнал, что такая пенсия была ему не просто за безупречную службу, а еще и за ранение, или, вернее сказать, увечье, полученное, правда, не в бою, а на каких-то учениях, когда колесом пушки ему повредило правую ногу". [9,VII; 163]
Константин Трифонович Твардовский:
"Бабушка наша, Зинаида Ильинична, хотя была намного моложе деда, однако тоже помнится старенькой, небольшого роста, с полуседыми волосами. О других чертах облика бабушки того времени я сказать ничего другого не могу. Интересно, что мать и отца я помню с более позднего времени. Видимо, общались мы с дедушкой и бабушкой больше, чем с отцом и матерью. ‹…›
Бабушка родилась и выросла в Варшаве. Отец ее, Илья Тарасов, служил вместе с нашим дедом. Были они одного года призыва. Родом отец бабушки из Краснинского уезда Смоленской губернии, из деревни Барсуки, ныне Починковского района. Как дед Гордей, так и прадед Илья были крепостными, даже бабушка, несмотря на то, что родилась в Варшаве в солдатской семье, тоже была крепостной до дня отмены крепостного права.
По рассказам бабушки, солдатам, служившим в крепости и женатым до службы, по прошествии года или двух можно было вызвать к себе жену. Им давали комнату в специальной семейной казарме. Илья Тарасов был женат до службы и вызвал письмом жену из Барсуков в Варшаву. Через положенное время в семье солдата Ильи Тарасова родилась девочка, которой при крещении было дано имя Зинаида.
Служба шла своим порядком. Подрастала Зина. К тому времени, как отцу демобилизоваться, Зина была настоящей невестой – немного курносая, темноволосая, большеглазая. Гордей Васильевич вместе с Тарасовым кончал службу, которая длилась двадцать пять лет. Как сложились сватовство и женитьба, бабушка не рассказывала, а возвратился со службы Илья с зятем Гордеем. ‹…›
Шло время, семья увеличивалась, несмотря на большую разницу супругов в возрасте. Твардовские родили и воспитали семерых детей. Седьмым, последним ребенком был мальчик Триша. ‹…›