Твардовский без глянца - Павел Фокин 23 стр.


"Не для того, чтобы сводить запоздалые счеты, а в интересах истины вспомню, что не всем понравились первые страницы "Книги про бойца". Новое всегда имеет не только сторонников, но и противников, иначе какое же оно новое? Александр Фадеев, Павел Антокольский, Николай Тихонов с первых глав ощутили значимость книги, ее силу. Однако нашлись блюстители устава, которым Тёркин казался слишком вольным и даже недисциплинированным бойцом. Объявились мрачные ценители-"оптимисты", оспаривавшие, например, повторение строк:

Бой идет святой и правый,
Смертный бой не ради славы,
Ради жизни на земле.

Возражения были и против эпитета "святой", и против того, что "не ради славы". А чем же подбодрить воина? А ордена на что?

Нашлись ворчуны, они признавали Тёркина, когда он был персонажем четвертой полосы красноармейской газеты, и отказывали ему в месте в большой литературе". [2; 150]

Александр Трифонович Твардовский.Из письма М. И. Твардовской. 3 апреля 1943 года:

"Сказать откровенно, мне даже нравится, что она, работа моя, идет не под сплошные аплодисменты, что она претерпевает некоторые испытания, что она может затормозиться, но не зачахнуть от этого и что все это (торможение, недооценка и пр.) только на пользу ей.

Хорошо любить работу и тогда, когда другим она кажется незадачливой, "дурной бесконечностью", как выразился о Тёркине один оратор. Если любишь, если не на шутку затеял, то и будешь любить. Бывает, что и женятся из тщеславия. А кто по любви, тот выиграет. Я не пугаюсь того, что поворот в отношении к "Тёркину" вызывает и у самого более пристально-критическое отношение к нему, что обнаруживается там-сям недодержка, недоработка. Я, наоборот, радуюсь этому, так как это означает, что работа продолжается… Я бодр и силен, я иду своей дорогой дела, а дело все решает. Да и что может быть больше радости самого дела? Какая награда? В награде всегда есть что-то неловкое для себя и грустное: она за прошлое, а прошлым жить можно только на старости, да и то я не хотел бы…" [10; 179]

Орест Георгиевич Верейский:

"Мы были свидетелями того, как одна за другой рождались главы "Тёркина". Но это не следует понимать буквально. Работая, Александр Трифонович до поры ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Сидел подолгу один в землянке или в лесу, никому не показываясь. Помню его одинокую фигуру в накинутой на плечи длинной шинели, бродящую в лесу, среди покалеченных войной стволов деревьев. Он любил писать ранним утром и всегда старался работать допоздна, часть работы, ту, что уже завязалась, отложив на завтра, чтобы, чуть забрезжит свет, снова сесть к столу (опрокинутому ящику, пню – где придется), на котором уже лежит пусть малое, но все же начало для разгона на сегодня.

Когда глава сдавалась в печать, он сразу становился общительнее, веселее, старался размяться. Он очень любил проявлять свою немалую физическую силу, то есть не показывать ее, а просто выпустить ее на волю. То он колол дрова для печурки, то рыл новую землянку, никогда не упускал случая подтолкнуть, вытащить завязшую машину, боролся с немногими охотниками помериться с ним силами, с готовностью принимал участие в застольных сборищах, на которых с охотой и старанием пел старинные народные песни.

Однако эти короткие промежутки видимой передышки после только что сданной новой главы "Василия Тёркина" вовсе не означали полной свободы, отключения мысли, как это могло порой показаться со стороны. Его слух и зрение были в постоянном напряжении – они ловили, копили материал для продолжения поэмы.

Самый большой, бесценный материал он черпал, конечно, в частом пребывании на передовой, в воюющих частях, хотя редакционные задания, служившие поводом для таких командировок, и отвлекали его от непосредственной работы над "Тёркиным"". [2; 182]

Мария Илларионовна Твардовская:

"Мысль о "закруглении"-окончании "Книги про бойца" появилась в авторских планах к концу лета 1944 г. И подсказали ее не одни фронтовые события, особенно явственные здесь, у границы, или, как тогда обозначали, "у самого логова врага".

Почему же, может возникнуть у кого-то вопрос, мотив финала возник до окончания сюжетного развития поэмы и до конца самой войны? Думается, не только предчувствие близкого конца, но и желание его направляли авторские помыслы. Торопило и чувство накопившейся усталости от работы под большим напряжением, обязательной, но нередко и нежелательной – не по собственному почину затеваемой, и вообще все тяготы фронтовой или полуфронтовой жизни с ее походно-бивачной обстановкой, бомбежками, командировками на попутном транспорте и лишь в последние месяцы на редакционном виллисе. Душа хотела перемен, торопила их, мечтала о нормальной жизни.

Заметное влияние на настроение оказывало и длительное замалчивание поэмы, придержание ее до поры в издательствах и на радио. Подобная политика тогдашних руководителей литературы заставляла самого автора сомневаться в необходимости продолжения работы. К тому же не было ощутимой поддержки и от собратьев по перу. Единственное за всю войну письмо из литературной среды с одобрением поэмы пришло от К. М. Симонова". [10; 296–297]

Константин Михайлович Симонов.Из письма А. Т. Твардовскому:

"Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.

Сегодня я прочел в только что вышедшем номере "Знамени" все вместе главы второй части "Василия Тёркина". Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.

Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае)…" [2; 367]

Евгений Захарович Воробьев:

"Поздней осенью (1944 года. – Сост.) я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали Твардовский, Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор "Василия Тёркина", быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать. ‹…›

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на двести пятьдесят – триста. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал двусветный, окна большущие, и стекла не выбиты. ‹…›

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал: они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского. ‹…›

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки из светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон – оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен – сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы "От автора". Отчетливо помню бытовые интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде, "прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька".

Главу "Переправа" Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов: "Густо было там народу – наших стриженых ребят…" – в зале начали чаще покашливать, подозрительно хлюпать носами.

И увиделось впервые,
Не забудется оно:
Люди теплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно…

Едва прозвучали эти строки, в зале стали всхлипывать, послышался плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После "Переправы" прозвучали главы "Два солдата", "Гармонь", "Смерть и воин" и в заключение "О любви".

Читая "Смерть и воин", он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал впервые такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала. Все затаили дыхание, когда прозвучала последняя строка: "И, вздохнув, отстала смерть".

В то утро я впервые в жизни понял смысл слов "глаголом жги сердца людей…"" [2; 164–167]

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953), поэт, прозаик, лауреат Нобелевской премии (1933). Из письма Н. Д. Телешову. Из Парижа, 10 сентября 1947 года:

"Я только что прочел книгу А. Твардовского ("Василий Тёркин") и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встретишься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирочный и требовательный) совершенно восхищен его талантом – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за "Тёркина"". [6; 637]

Александр Исаевич Солженицын:

"‹…› Со времён фронта я отметил "Василия Тёркина" как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне ‹…›, в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо". [7; 20]

Новое время – новые песни

Александр Трифонович Твардовский.Из "Автобиографии":

"Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому "имению".

Эту новую мою связь – связь с "иными краями" – я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов – книге "За далью – даль". [8, I; 17–18]

Алексей Иванович Кондратович:

"‹…› В апреле 1948 года Твардовский совершил свою первую, как бы разведывательную поездку на Урал. Эта поездка проходила не с лучшим настроением, и, однако, уже в самом начале ее поэт почувствовал, что прикосновение к новому жизненному материалу сулит ему новые поэтические открытия, по крайней мере возможность их; а одного сознания этого уже немало для творческого самочувствия. В информационной заметке "Поэт А. Твардовский в редакции "Уральского рабочего"", опубликованной в этой газете 17 апреля 1948 года, есть любопытные детали. "Тов. Твардовский, – написано там, – рассказал, что на Урал привел его интерес к этому своеобразному краю, который он назвал "очагом тем"". И далее приводятся его слова: "Буду ли я писать произведения об Урале? Пока, может быть, нет, но, несомненно, полученные здесь впечатления так или иначе отразятся в моем творчестве".

Тут выражен и давний интерес к Уралу, краю, где ко всему прочему как-никак несколько лет жила семья поэта, и свойственная Твардовскому осторожность прогнозов относительно будущей работы. ‹…› В том же году его снова тянет в поездку, он опять посещает Урал и теперь уже перешагивает его и оказывается в Сибири". [3; 181–182]

Александр Трифонович Твардовский.В записи А. И. Кондратовича:

"Как раз при переезде через Амур возле Комсомольска-на-Амуре я впервые подумал, что мог бы написать поэму со свободным, ничем не стесненным и ничем не ограниченным сюжетом, в которую втоптал бы все свои нынешние, прежние и возможные будущие впечатления от поездок. Мысль эта мелькнула у меня как раз на мосту через Амур, и я даже схватил какие-то строчки, которые потом и легли в стихотворение "Мост"". [3; 183]

Алексей Иванович Кондратович:

"Пятидесятые годы у Твардовского – это годы поездок по стране. И все – на восток, все так или иначе связаны с "Далями". Правда, из этого совсем не следует, что работа над поэмой шла гладко. Вовсе не так. Она давалась порой с большим трудом. Дело в том, что сам первоначальный замысел вещи был в какой-то мере расплывчат. Ясно было и другое: поэма будет всецело зависеть от времени. Дальнейший ход поэмы уже вскоре подтвердил это. Опубликовав в 1951–1953 годах первые главы "Далей" – при этом важные, в них многое найдено и сказано: "За далью – даль", "В дороге", "Две кузницы" и "Семь тысяч рек", – Твардовский вдруг остановился". [3; 183–184]

Во главе "Нового мира". 1950–1954

Маргарита Иосифовна Алигер:

"Константин Симонов стал редактором "Литературной газеты" в начале пятидесятого года, а Твардовский сменил его на посту редактора "Нового мира". На протяжении последующих нескольких лет они дважды сменялись на этом посту, и, может быть, эта связь и стала истоком их сближения. Но тогда, в начале пятидесятого, Твардовский пришел в журнал впервые. Я обрадовалась за него, – по-моему, нет для писателя более интересной, общественно-полезной работы, чем издательская, редакторская, – но времена были нелегкие, и было ясно, что перед Твардовским неизбежно встанут трудные задачи.

Через некоторое время он позвонил мне и спросил, не напишу ли я для журнала стихи в майский номер, к пятилетию Победы. Я ‹…› в свою очередь спросила его, как он относится к своему назначению.

– Кто б меня заставил… – ответил он, несколько уклончиво, но в то же время достаточно определенно". [2; 393–394]

Алексей Иванович Кондратович:

"Редакция "Нового мира" располагалась тогда рядом со зданием газеты "Известия" в старом двухэтажном доме, он и сейчас на углу площади Пушкина и улицы Чехова (сейчас Малая Дмитровка. – Сост.). Дом внешне ничем особенным не отличается, однако, как у многих таких старых московских домов, – у него целая история. Если присмотреться к нему повнимательнее, то можно заметить, – он все же сохранил черты барского особняка начала прошлого века, когда его владелица графиня Бобринская давала здесь пышные балы и маскарады. Говорили, что в этом особняке бывал сам Пушкин и даже танцевал на каком-то балу. ‹…›

Тот, кто уже в советские годы перестраивал это помещение из особняка в учрежденческое, по-видимому, был оглушен и подавлен старинным великолепием и постеснялся с ним до конца расправиться: учрежденческая планировка явно не удалась и была какой-то странной, непоследовательной и скомканной. Я поднялся по широкой лестнице, ведущей к огромному, во всю стену, зеркалу в красной витой раме. Это зеркало долго потом производило на меня впечатление: идешь словно не на службу, а в театр. Но тут же после парадной лестницы с окованными медью ступенями и сияющего серебром зеркала – узкий, как в коммунальной квартире, коридор. Зато сразу же за жалким коридором прекрасная приемная – большой круглый стол с креслами, широкий диван, сбоку стол секретаря. Простор. Однако по двум сторонам приемной таблички: отдел прозы, отдел поэзии, отдел критики, отдел науки и публицистики. И легко было заметить, что отделы, скорее всего, ютятся в небольших комнатушках. Так оно и было: закутки отделов, в отличие от приемной, были крошечными, едва умещались там два столика – для заведующего отделом и редактора и кресла перед столиками. ‹…›

Планировка была очень странной. Очень томная и манерная дама в очках, более напоминавшая увядшую актрису, чем секретаршу, сидела днем с настольной лампой: в респектабельной приемной не было ни одного окна. И другая секретарша, уже при Сергее Сергеевиче и других руководителях журнала, – молоденькая, пухленькая, напоминавшая студенточку, располагалась в таком глухом углу, где днем без электрического света была бы совсем полная тьма. Но рядом с ее стулом была настежь распахнута дверь, и за ней виднелся необозримый, но почему-то тоже полусумрачный кабинет. Я понял, что это кабинет Твардовского". [3; 134–136]

Наталия Павловна Бианки:

"Из Союза писателей в "Новый мир" Твардовский пришел со своим секретарем. У Жени Волковенко, на мой взгляд, было неоценимое качество: она никогда и никому не давала понять, что после Александра Трифоновича она главное лицо. И наверное, поэтому мы никогда не спрашивали у нее, какое нынче у Трифоновича настроение и можно ли к нему зайти. Тамбур, в котором восседала Женя, находился между двумя комнатами. В кабинете поменьше – апартаменты Смирнова. В так называемом конференц-зале попеременно работали Твардовский и Тарасенков". [1; 25]

Алексей Иванович Кондратович:

Назад Дальше