Твардовский без глянца - Павел Фокин 22 стр.


"Вскоре после нового, 1945 года Политуправление Третьего Белорусского фронта созвало совещание писателей-фронтовиков. Это было время непродолжительной зимней передышки. На совещание, проходившее в Каунасе, съехались сотрудники дивизионных и армейских газет, работники фронтовой газеты "Красноармейская правда". ‹…›

Выступление Твардовского для многих из нас было откровением. Особенно для тех, кто писал стихи. А кто их не писал в ту пору! Твардовский говорил о великой ответственности поэта перед лицом событий, перед народом. Он говорил, что надо писать так, чтобы "отзыв мыслей благородных звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных". Большую часть своего выступления Твардовский посвятил литературе, рожденной Великой Отечественной войной, стихам поэтов нашего фронта. И здесь Твардовский был прямолинеен в своих суждениях. Он не прощал графоманства, приспособленчества, языковых огрехов. Было сказано: "Мы с вами живем в трудное, но великое время. И нельзя сейчас делать литературу "с колес". И по тому, что и как мы скажем, будут судить не столько о нас, сколько о времени, в котором мы с вами живем"". Эти слова Твардовского я тогда записал". [2; 214]

Александр Трифонович Твардовский.Из рабочих тетрадей 1944 года:

"Если б не знать, что от бомбежки ежедневно погибает много людей, можно было бы увериться, что бомбят всегда не там, где ты стоишь, а всегда где-то чуть в сторонке. Так неизменно бережет бог. Почти каждый день в пути или на месте видишь и слышишь, опасаешься и дрожишь. Немец последовательно бомбит города и железнодорожные узлы, которые теряет. Привыкнуть, убеждаюсь, нельзя". [10; 279]

Евгений Захарович Воробьев:

"Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком, задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль – то ли кирха, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью "Германия" в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошли и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Настороженно вглядывались вперед: какая она из себя, эта Германия? Долго смотрели на восток – доведется ли вернуться на родину?" [2; 167]

Александр Трифонович Твардовский.Из рабочих тетрадей 1945 года:

"Поездка в Инстербург. Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, работа на стройке мостов, колонны, обозы, солдаты, все, как везде, как в Воронежской степи, как под Москвой, как в Финляндии.

Пожары, безмолвие. То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. "Россия, Россия…" (Отъезжал на попутке от фронта с покойным Гроховским; горизонт в заревах, грохот канонады, сжалось сердце: Россия, что с тобой делают.)

Пьяный боец в пустом ресторане при трех зажженных им свечах. "Три года воевал, четыре года буду сидеть в "дристоране" (не русский).

Чувство страха и радости: так много можно увидеть, понять, если дать себе не думать о страхе, так это дорого, что и пострадать не жаль.

Немка – первая немка-жительница, не то больная, не то обезумевшая, в обтянувшейся трикотажной юбке, деревянных башмаках и какой-то зеленой с бантиком шляпке. "Хлеба ей дали" (бойцы между собой)". [10; 326]

Орест Георгиевич Верейский:

"Можно ли было упрекнуть его в пацифизме, во всепрощении? Все его творчество военных лет красноречивей всяких слов говорит о его ненависти к фашизму. Но вот он рассматривал как-то фотографию, изображавшую группу немецких солдат, и говорил, что вот для нас все эти лица объединены одним понятием "противник". А сколько за этим словом разных людей, характеров, судеб. А за каждым из них – семья, ожидающие, страдающие люди. В ту пору никому из нас не приходила в голову такая мысль, а приди она, мы не решились бы высказать ее вслух. А он мог. Кажется, не было таких обстоятельств, такой обстановки, когда бы Твардовский не говорил то, что он думает". [2; 185]

Александр Трифонович Твардовский.Из письма М. И. Твардовской. 12 марта 1945 года:

"Странно и стыдно видеть наших культур-трегеров, собирающих, "организующих" белье, тряпки, ношеную обувь и пр. и посылающих посылки. Не знаю, как бы ты взглянула при всей своей практичности на то, что я прислал бы тебе детские пальтишки (чуть поношенные!) или женские платья и пр., но, полагаю, что тебе стало бы стыдно за меня. Четыре года гореть такой душевной мукой, таким презрением к противнику, столько передумать до какого-то просветления, так устать сердцем – и увенчать этот путь организацией посылок по немецким квартирам, населенным и ненаселенным. Вообще знаешь, что трудно сейчас. То, что вид страданий гражданского населения (какое бы оно ни было, но это дети, старость, санки, ручные тележки и т. п.), как и вид разрушений и прочего, не только не целит ран души, но скорее бередит их. Немцев-буржуа мы не видим, они смогли вовремя эвакуироваться, так ли сяк – здесь их нет. А остальное – люд всяческий. Нет сомнения, что они нас не любят и желают нам погибели, но было бы даже странно, если бы они думали по-другому". [10; 344]

Орест Георгиевич Верейский:

"Весна 1945 года застала нас в небольшом городке неподалеку от Кенигсберга. Наш Третий Белорусский фронт, выйдя к Балтийскому морю, закончил военные действия раньше других, воевавших тогда в сердце Европы. По дорогам Восточной Пруссии потекли людские толпы. Навстречу войскам шли, ехали на чем придется, с трудом передвигались люди, освобожденные из плена, неволи передовыми частями нашей армии. ‹…›

Александр Трифонович пристально наблюдал за этим живым потоком. Он рад был случаю угостить сигаретой, завязать разговор, обменяться шуткой. Люди были так возбуждены свободой, весной, возможностью общения, им хотелось говорить с кем угодно – слишком долго они молчали". [2; 186]

Аркадий Михайлович Разгон:

"…Март 1945 года, Восточная Пруссия. Город Хайлигенбайль. Балтика. Залив Фриш-Гаф. Страшные по своему ожесточению бои. Уже под вечер мы вышли к берегу залива. Там было много наших солдат. Свинцовые волны гнали на берег какие-то обломки, ящики, остатки разбитых судов.

Мы собирались в обратный путь, когда около одной из машин я увидел Твардовского. Он стоял на взгорке, у дерева, разбитого прямым попаданием снаряда. Сняв фуражку, Александр Трифонович задумчиво смотрел в сторону моря. Он обрадовался мне, как будто давно не видел знакомого человека, с кем можно было бы поговорить.

– Ну, все, – сказал Твардовский, держа меня за руку. – Дальше ему некуда. Вот прихлопнем его в Кенигсберге, и в Восточной Пруссии нам больше делать нечего.

Твардовский, как все фронтовики, не говорил "немец", "фашист", "гитлеровец", заменяя все это местоимениями – "он", "его", "ему"". [2; 216]

Александр Трифонович Твардовский.Из рабочих тетрадей 1945 года:

"Можно, конечно, страдать от того, что происходит множество безобразий, ненужной и даже вредной жестокости (теперь только вполне понятно, как вели себя немцы у нас, когда мы видим, как мы себя ведем, хотя мы не немцы). Можно быть справедливо возмущенным тем, например, что на днях здесь отселяли несколько семей от железной дороги, дав им на это три часа сроку и разрешив "завтра" приехать с саночками за вещами, а в течение ночи разграбили, загадили, перевернули вверх дном все, и, когда ревущие немки кое-что уложили на саночки, – у них таскали еще, что понравится, прямо из-под рук. Можно. Даже нельзя не возмущаться и не страдать от того, например, что в 500 метрах отсюда на хуторе лежит брошенный немцами мальчик, раненный, когда проходили бои, в ногу (раздроблена кость) и гниющий без всякой медицинской помощи и присмотра. И тем, что шофер мимоездом говорит тебе: вот здесь я вчера задавил немку. Насмерть? – Насмерть! – говорит он таким тоном, как будто ты хотел его оскорбить, предположив, что не насмерть. И еще многим. Но как нельзя на всякого немца и немку возложить ответственность за то, что делали немцы в Польше, России и т. д., и приходится признать, что все, сопутствующее оккупации, почти неизбежно, так же нельзя наивно думать, что наша оккупация, оправданная к тому же тем, что она потом, после, в отмщение, – что она могла бы проходить иначе.

Ничего умнее и справедливее того, что немцев нужно добить, не считаясь ни с чем, не давая никакого послабления, ужас их положения доводя до самых крайних крайностей, – ничего нет. Это меньшее страдание на земле, чем то, которое было и было бы при наличии неразгромленной Германии ‹…›". [10; 347]

Орест Георгиевич Верейский:

"День 9 мая был солнечный и жаркий. Этот день каждый, наверное, запомнил по-своему и навсегда. И вместе с тем волнение, охватившее нас, не давало возможности запомнить все ясно и последовательно. Все события этого необыкновенного дня сливаются в непрерывное ликование.

"Это был тот самый праздник, которого мы столько лет ждали в муках и горе, в безмерно огромном труде", – писал Твардовский, вспоминая День Победы.

Я помню, как на залитой солнцем улице плакал пожилой солдат, как обнял его Твардовский, пытаясь успокоить. Солдат же бесконечно повторял одно и то же: "Сегодня люди перестали убивать друг друга!"

А вечером гремел салют из всех видов оружия. Стреляли все. Стрелял и Александр Трифонович. Палил из нагана в светлое от разноцветных трасс небо, стоя на крылечке аккуратного прусского домика – последнего нашего военного пристанища. Какой невообразимый, немыслимый, какой веселый шум стоял тогда… "И ни один из этих и множества иных звуков не принадлежал чужой силе…" – писал Твардовский в том же своем очерке, назвав его "Утро праздника".

Опустошив барабан, Александр Трифонович ушел к себе и заперся. Как ему писалось в этом неуемном шуме, всплесках хохота, нестройного хорового пения, среди всех этих звуков радости, рвавшейся наружу?" [2; 186–187]

Книга про бойца

Константин Михайлович Симонов:

"Во фронтовой обстановке война нас так ни разу за все четыре года и не свела. И все значение постоянной впряженности Твардовского в войну, от начала и до конца ее, сознавалось не через личные встречи с ним, а через все прибавляющиеся главы его "Василия Тёркина". И через их прямое, и через их косвенное воздействие. Еще не законченная книга не только становилась на наших глазах частью народного духа. Больше того – через читавших, а порой и знавших ее наизусть, еще продолжавших воевать людей она делалась как бы неотъемлемой частью самой войны". [2; 366]

Александр Трифонович Твардовский.Из "Автобиографии":

""Книга про бойца", каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. "Тёркин" был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем – воюющим советским человеком – моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю". [8, I; 16]

Цезарь Самойлович Солодарь (1909–1992), прозаик, драматург, публицист:

"Многолетний поток писем, начавшийся в 1942 году, после появления первых глав "Книги про бойца", побудил Александра Трифоновича дать в 1951 году "Ответ читателям "Василия Тёркина"". В "Ответе…" упоминается и неизменно удачливый, почти сказочный богатырь Вася Тёркин, чьи небывалые подвиги в боях с белофиннами изображались на страницах фронтовой газеты. Это были лубочного типа рисунки с веселыми и непритязательными стихотворными подписями. Поэт достоверно рассказал о некотором, хотя и отдаленном, родстве фельетонного Васи с его Василием Тёркиным – героем Великой Отечественной войны. Это он стал родоначальником династии лубочных героев военной поры – Гриши Танкина, Ивана Гвоздева, Прова Саблина и других неизменных участников четвертой полосы фронтовых газет. Их стоит помянуть добрым словом хотя бы потому, что они помогали на войне бойцам, которые не могли "прожить без прибаутки, шутки самой немудрой".

Когда на летучке сотрудников газеты "На страже Родины" в декабре 1939 года решили создать некую серию смешных рисунков о боевых похождениях смекалистого и хитроумного бойца, было высказано немало противоречивых суждений.

Наиболее немногословно высказался Твардовский. Я не решаюсь сейчас воспроизвести дословно высказывания Александра Трифоновича. Но мне, как и еще одному из зачинателей "Васи Тёркина" – талантливому карикатуристу Василию Ивановичу Фомичеву, запомнилось: поэт говорил, что нужен традиционный русский лубок, пусть подвиги Васи удивят своей несбыточностью, лишь бы не были скучны. Простота, доступность, фельетонность – вот какие слова мы услышали тогда от Александра Трифоновича. Пусть читатель внимательно рассматривает рисунок, считал он, но подпись должна быть прочитана быстро, с ходу. По этому пути и пошли участники коллективной работы над иллюстрированными фельетонами о похождениях Васи. ‹…›

В середине февраля 1940 года было решено издать сборник "Вася Тёркин на фронте" в виде иллюстрированного выпуска фронтовой библиотечки. Книжка открывалась стихотворением Твардовского, за которым следовали шестнадцать серий рисунков со стихотворными подписями разных авторов, но главным образом Николая Щербакова, который много работал в газете над этой темой. Книжку издали в полном смысле слова "молнией", ее сдали в набор и подписали к печати в один и тот же день – 19 февраля". [2; 131–133]

Орест Георгиевич Верейский:

"Он прибыл в газету Западного фронта "Красноармейская правда" уже известным писателем. ‹…›

Мы стояли тогда в густом лесу под Малоярославцем. Наши палатки были раскинуты под прикрытием деревьев, а неподалеку на железнодорожной ветке стоял замаскированный редакционный состав. ‹…›

В ту пору в литературном составе редакции работали писатели Вадим Кожевников, Евгений Воробьев, Морис Слободской, Цезарь Солодарь. Все они, наверное, помнят, как мы собрались однажды в полутемном от маскировки редакционном салон-вагоне и Твардовский стал читать нам первые, еще нигде не публиковавшиеся главы "Василия Тёркина", которые он привез с собой. Он сидел у стола, и заметно было, как он волнуется. Мы же еще не знали, что нам предстоит услышать. Многие ждали веселых приключений лихого солдата, вроде того "Васи Тёркина", что писался группой поэтов в уголке юмора газеты "На страже Родины" во время финской кампании.

Но вот он начал читать:

На войне, в пыли походной,
В летний зной и в холода,
Лучше нет простой, природной –
Из колодца, из пруда,
Из трубы водопроводной,
Из копытного следа,

Из реки, какой угодно,
Из ручья, из-подо льда, –
Лучше нет воды холодной,
Лишь вода была б – вода.

Сейчас эти строки звучат для нас как вступление к знакомой, любимой поэме. Тогда услышали мы их впервые. И читал их Твардовский. ‹…›

Последняя, заключительная глава "От автора" была написана или, во всяком случае, начата в памятную ночь с 9 на 10 мая 1945 года". [2; 181–182]

Александр Трифонович Твардовский.Из письма М. И. Твардовской. 8–15 августа 1942 года:

""Тёркина" тебе посылаю. Ты будешь, конечно, разочарована, увидев эти подновленные прошлогодние стихи и несколько новых глав без единой сюжетной рамы, без людей, судьба которых последовательно проводилась бы в книге. Я прошу прощения, что называл это (за недосугом выбрать другое жанровое обозначение) "поэмой". Но мне плевать, поэма это или драма. Мне важно было сказать кое-что, попытаться найти форму современного занятного и правдивого по возможности повествования в стихах. Это столь свободная штука, что новые главы будут не только впереди, но и в середине, а некоторые отпадут. Я занят не книгой, а Тёркиным. Наверно, будет написано много. Лучшее будет вытеснять худшее. И если в конечном счете что-то останется из всего этого, то и хорошо. Важно только не соскочить на газетную дешевизну". [10; 116]

Лев Александрович Хахалин:

""Тёркин" рождался на наших глазах. Поэма публиковалась в газете по мере написания глав, и каждую главу, прежде чем отдать ее в секретариат, Твардовский читал сотрудникам. В довольно-таки монотонном и скучном фронтовом быте эти чтения превращались в подлинный поэтический праздник. Народу в салон-вагоне набиралось с избытком, и в полной тишине звучал лишь голос поэта, который со времени "Страны Муравии" не изменил своей спокойной, неторопливой манере чтения.

Мне, как ответственному секретарю газеты, приходилось читать "Тёркина" перед сдачей в набор, размечать шрифты, советоваться с художником Орестом Верейским относительно иллюстраций.

Иногда в тексте по сравнению с тем, что читал нам Твардовский, появлялись изменения. Цехи фронтовой типографии размещались в вагонах. Глава поэмы из секретариата шла в наборный цех, потом в корректуру, верстку и, наконец, на ротационную печатную машину. И мне не раз приходилось наблюдать, как наборщики, метранпажи, корректоры, подобно рабочим, набиравшим повести Гоголя, смеялись, набирая, верстая и корректируя "Тёркина"". [2; 174]

Александр Трифонович Твардовский.Из письма М. И. Твардовской. 15 августа 1942 года:

"‹…› В прошлом письме я как-то уж очень расхвастался своей работой, но ты уже знаешь, что такие подъемы у меня сменяются более критическим отношением к тому, что делаю. Правда, в основном я не сомневаюсь, что затеянная мною штука – дело настоящее и что я ее вытяну.

Вторая часть "Тёркина" будет строиться примерно так, что будут идти вперемежку главы о войне и мирной жизни. Вообще в этой второй части так или иначе будет уделено большое место миру, прежней жизни героя и т. п. Думаю, что так именно нужно идти. Люди, воюющие второй год и которым предстоит еще неизвестно сколько воевать, определяют сейчас стиль и характер моего сочинительства, а они, эти люди, не единственно своим сегодняшним днем живут. Даже больше того: они больше хотят того, что позади – мирная жизнь, родные места, оставшиеся где-то семьи, работа; и быт их сегодняшний для них еще не поэзия, а поэзией станет потом, после войны, а поэзия для них то, что год-полтора назад было бытом. К тому же в поэме уже дано войны порядочно. Итак, вещь, не потеряв своего актуального военного смысла и звучания, будет сюжетно и всячески значительно расширена в сторону невоенной жизни. Вот тебе в самой общей форме мои предположения по второй части. А практически – постукивает только вступление к ней, – очень хитрое и свободное. Собственно, весь секрет композиции этой моей штуки в ее свободе, которая не есть рыхлость. Тут что-то получается особое. Может быть, это единственная такая у меня книга". [10; 134–135]

Евгений Аронович Долматовский:

Назад Дальше