Воспоминания о Михаиле Булгакове - Елена Булгакова 16 стр.


По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришел каяться и бить себя кулаками в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича.

Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошел по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута и среди них готовый к атаке Орлинский.

Булгаков спокойно слушал ораторов, как пытавшихся его защищать, так и старых его обвинителей во главе с Орлинским.

Наконец предоставили слово автору "Дней Турбиных". Булгаков начал с полемики, утверждал, что Орлинский пишет об эпохе Турбиных, не зная этой эпохи, рассказал о своих взаимоотношениях с МХАТом. И неожиданно закончил тем, ради чего он, собственно, и пришел на диспут.

- Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.

Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики.

Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале.

III

На время но только на недолгое время, пока "Дни Турбиных" еще не были сняты с репертуара, положение Булгакова изменилось. Он мог позволить себе уже не писать фельетон за фельетоном чуть ли не каждый день. Он больше не жаловался, что не остается "времени для себя", то есть для большой серьезной работы. Появились деньги - он сам говорил, что иногда даже не знает, что делать с ними. Хотелось бы, например, купить для кабинета ковер. Имеет право писатель украсить свой кабинет ковром? Но, помилуйте, купишь ковер, постелешь, а тут, изволите ли видеть, придет вдруг инспектор, увидит ковер и решит, что недостаточно обложил тебя, - не иначе как писатель скрывает свои доходы!.. И таким наложищем обложит, что и ковру рад не будешь, и дай боже, чтоб на пару штанов осталось!

Писатели в ту пору должны были так же, как и "частники" и "ремесленники", подавать декларации о своих доходах, а Булгаков, бывший тогда особенно на виду, почему-то вызывал постоянное недоверие своего фининспектора. Должно быть, из-за недружелюбных статей о Михаиле Булгакове в разных газетах. Впрочем, материальное благоденствие Булгакова длилось не так уж и долго. Пьесу с репертуара сняли, печатать его перестали.

Но если его не печатали, то не могли помешать ему участвовать в публичных литературных спорах. В стенах Большой аудитории Политехнического музея они почти прекратились. Но в "Доме Герцена" на Тверском бульваре, 25, еще продолжались, правда, не с прежней страстностью и все реже и реже.

На одном из них выступил и Булгаков.

Василий Львович Львов-Рогачевский был добрый, доброжелательный ко всем человек, но едва ли взыскательный критик. Он принадлежал к категории милых и мягких людей, способных только хвалить, говорить о других приятное и совершенно неспособных бранить, осуждать.

И искренне, празднично радовался, когда в литературе объявлялось новое имя.

Из Харькова ему прислали три или четыре тонюсеньких книжечки-тетрадочки рассказов неизвестных писателей.

Василий Львович принес эти тетрадочки в "Дом Герцена" и восторженно стал говорить о новой плеяде открытых им в Харькове писателей. Он показывал собранию книжечки этих писателей, много говорил о таланте каждого, об их свежем взгляде на мир, называл их первыми ласточками "новой литературной весны". Подчеркивал необыкновенную значимость того, что молодые эти писатели появились в провинции, и пророчил, что именно из провинции следует ожидать нового, счастливого, блестящего пополнения современных литературных трудов.

Булгаков сидел неподалеку от Львова-Рогачевского, и, когда тот положил книжечки на сукно стола, Михаил Афанасьевич пододвинул все их к себе и стал перелистывать, в то время как Львов-Рогачевский продолжал говорить. А когда кончил, Михаил Афанасьевич поднялся с книжечками в руках.

Он просил разрешения сказать несколько слов об этих писателях. Конечно, он не успел познакомиться с их рассказами сколько-нибудь всерьез. Но, видите ли, уважаемые товарищи, нельзя судить о характере творчества того или иного писателя, не прочитав хотя бы самое главное из всего, что этим писателем было написано. Но, право же, судить о том, писатель ли это вообще, можно, выбрав наугад, взяв, так сказать "на ощупь", даже несколько строк из любой его написанной книги.

Так вот он, М. А. Булгаков, сидя здесь за столом, только что успел взять наугад, "на ощупь" всего лишь несколько строк из страниц расхваленного Василием Львовичем писателя города Харькова. Не угодно ли собранию членов "Литературного звена" прослушать одну страницу из книжки превознесенного профессором Львовым-Рогачевским рвущегося в литературу молодого писателя?

И Булгаков артистически прочитал собравшимся эту страницу. Я не помню ни имени этого никому не известного автора, ни даже того, о чем говорилось на этой странице, за исключением строк, встреченных хохотом зала. Смеялся даже Василий Львович Львов-Рогачевский, за двадцать минут до этого предсказывавший автору этой странички грядущую славу писателя.

Это был рассказ о любви двух рабочих - Тани и Вани. Что предшествовало злополучной странице и что следовало за ней - не знаю. Да из всей прочитанной Булгаковым страницы и запомнилось только, что Таня и Ваня, обнявшись, лежали в кустах и как настоящие (по мысли бедного автора) пролетарии шептались… не о том, что он любит ее, а она его, и вообще не о том, что было бы естественно в их положении. Ваня и Таня, обнимаясь в кустах, шептались… о мировой революции. И когда Ваня попросил Таню что-нибудь спеть ему, только потише, чтобы посторонние их не открыли, Таня шепотком спела своему возлюбленному… "Интернационал"!

- И вы выдаете это за образец рабочей, пролетарской любви? - возмущенно спрашивал Михаил Афанасьевич. - Вы называете автора талантом, подающим большие надежды, сулите славу в литературе, сбиваете с толку рабочего парня, которому вкус испортила наша же критика!

Нет-с. Извините. Булгаков отказывался признавать подобные вещи фактом русской литературы. И вдруг перешел к тому, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже то одно, что в России было "явление Льва Толстого русским читателям".

- Явление Христа народу! - выкрикнул кто-то из недоброжелателей Михаила Булгакова.

Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.

- После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим, - выдержав паузу, добавил Булгаков.

И только сейчас обнаружилось, что в зале сидит Серафимович. До сих пор он не подавал голоса, был невидим за спинами заслонявших его членов "Литературного звена" - как всегда, с выпущенным поверх пиджака широким воротником рубашки "апаш".

- Однако и у Льва Николаевича бывали огрехи в его работе, - прозвучал вдруг голос Серафимовича. Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Николаевича ни одной непогрешимой строки!

- Ни одной! - убежденно, страстно сказал Булгаков. - Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича - настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!

И вновь повторил, что непростительная снисходительность Львова-Рогачевского к плохим, стыдным, беспомощным литературным произведениям может быть объяснена только тем, что уважаемый Василий Львович на время просто позабыл о том, что русским читателям являлся сам Лев Николаевич Толстой!

Львов-Рогачевский не стерпел. Если, как этого требует Михаил Афанасьевич, каждого писателя сравнивать со Львом Толстым, то тогда вообще ни одного писателя не останется.

Булгаков огорчился, что Львов-Рогачевский его не понял. Если бы он думал так, как толкует его слова Василий Львович, то Булгаков должен был бы сам немедленно прекратить работу в литературе. Помилуйте, Василий Львович, кому же может прийти на ум требовать, чтобы каждый новый писатель был равен Льву Николаевичу Толстому? Смешно. Нет, этого он, слава богу, не требовал - еще не сошел с ума. Он требовал и требует, чтобы самый факт существования в нашей литературе Толстого был фактом, обязывающим любого писателя.

- Обязывающим к чему? - спросил кто-то из зала.

- К совершенной правде мысли и слова, - провозгласил Булгаков. - К искренности до дна. К тому, чтобы знать, чему, какому добру послужит то, что ты пишешь! К беспощадной нетерпимости ко всякой неправде в собственных сочинениях! Вот к чему нас обязывает то, что в России был Лев Толстой!

Одно из самых последних собраний в "Доме Герцена" было "булгаковским". Тон на этом собрании задал Булгаков.

Август Явич
О былом

Память невольно уводит меня в ту далекую пору, когда я встретил Михаила Афанасьевича Булгакова в редакции "Гудка". С виду это был барин, спокойный, доброжелательный, насмешливый, с продолговатым лицом, зачесанными назад мягкими волосами и светлыми глазами. Грубо подтрунивать над кем-либо ему не позволяло воспитание, но если он смеялся, то непременно в типизирующих масштабах. Он мог пустить крылатую остроту: "Не в том беда, что ты Визун, а в том беда, что ты лизун", и эта стрела летела гораздо дальше реального, всем нам знакомого Визуна. Про кого-то он сказал: "Этот человек лишен чувства юмора. С ним лучше не связываться. Скажи такому, что ты украл луну, - поверит". Про другого Булгаков заметил: "У него остроумие повисает на длинной ниточке слюны".

Булгаков сидел над правкой заметок, придавая им легкий иронический глянец и лоск. При этом легко угадывалось то отвращение, которое он питал к некоторым героям этих заметок.

В Москве проходил судебный процесс над Комаровым, озверелым убийцей, именовавшим свои жертвы презрительно "хомутами". Промышляя извозом, он заманивал людей, чтобы "спрыснуть выгодное дельце", опаивал, убивал и грабил, а потом до зари молился вместе со своей благоверной "за упокой убиенных", кладя бессчетные земные поклоны перед старинным иконостасом. Своим кровавым промыслом он занимался довольно долго, пока случайность не разоблачила его: то ли не успел оглушить свою жертву, то ли не смог опоить ее до бесчувствия, то ли еще какое неосторожное упущение профессионального злодея в своем привычном ремесле, так или иначе жертва вырвалась на волю, созывая людей воплями и своим окровавленным видом.

И вот я увидел в суде этого благообразного и трусливого изувера с остановившимся взором глубоко запавших глаз, мерцающих огоньком злобного, затравленного безумия. С поистине дьявольским равнодушием, не повышая голоса, монотонно рассказывал он суду бесчеловечные подробности своего беспримерного занятия, от которого веяло камерой пыток, смирительной рубахой и смрадом бойни.

Не помню уже, как случилось, но это именно дело и послужило поводом для нашего с Булгаковым разговора о том, каких великанов и каких злодеев способна родить русская земля, стоящая на праведниках, как утверждал Достоевский. И Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе.

В оживленной беседе я не запомнил ни дороги, ни адреса. Булгаков жил в удлиненной комнате с одним окном, к которому вплотную был придвинут письменный стол, совершенно пустынный, - ни карандаша, ни листка бумаги, ни книжки, словом, никаких признаков писательского труда. Похоже, все складывалось в ящики стола, как только прекращалась работа, и для посторонних любопытных глаз ничего не оставлялось. Да и работал он в ту пору по ночам.

Немного ближе к двери стоял небольшой круглый обеденный стол. За ручной швейной машинкой сидела молодая, гладко зачесанная женщина, явно удивленная нежданным вторжением незнакомого человека. Судя по тому, как отрекомендовал меня Булгаков, мое имя она услышала впервые. Она не поднялась и руки не подала, а только слегка кивнула. Она осталась за раскрытой машинкой, но не работала, а машинально перебирала длинными пальцами с тщательно ухоженными яркими ногтями оборки шитья, по которым еще не прошлась игла, и, с недоумением сдвинув прямые красивые брови как бы на взлете, слушала спор двух чудаков.

Немыслимо спустя полстолетия повторить то, что было сказано участниками спора, проникнутого сарказмом, относившимся уже не к предмету спора, а к тому из его участников, который был и много моложе, и много задорней. Булгакову, видно, доставляло удовольствие поддразнивать меня, потешаться над моим простодушием, подзадоривать, заставляя смешно петушиться.

Сначала спор ведется вокруг Комарова с его "хомутами" и Раскольникова с его "египетскими пирамидами", пока Булгаков, явно пытаясь поддеть меня, не заметил как бы вскользь:

- Этак, чего доброго, и до Наполеона доберетесь.

Я тотчас проглотил крючок, как глупый и жадный окунь.

- А что же, один из величайших преступников…

- Не можете простить ему герцога Энгиенского…

- Если бы только Энгиенский… на его совести бессчетно жертв. - И я скрупулезно перечислил длинный свиток его преступлений начиная от расстрелянной картечью в Париже толпы и брошенной на произвол судьбы в африканской пустыне армии и кончая полумиллионным войском, погубленным в московском походе.

- Какой тиран не совершал преступлений! - подкинул снова Булгаков.

И опять я клюнул на приманку.

- Никогда не поставил бы Наполеона при всех его преступлениях в ряду тиранов, таких, как Иван Грозный. Вот к кому ближе всего Комаров! - воскликнул я, пораженный своим внезапным открытием. - Верно, верно. Вспомните, так же молился "за убиенного болярина, а с ним пять тысяч душ дворовых…". Вспомните его кровавый синодик. И так же бил земные поклоны, стирая кожу со лба и натирая мозоли на коленях… ей-ей, тот же Комаров, только в иных масштабах.

- Не слишком ли густо, - сказал Булгаков. - Преступник, злодей, безумец, спору нет, а все же утвердил самодержавие и российскую государственность…

- И обескровил Русь, подготовил Смутное время…

- И не дал растерзать Русь шакалам на мелкие княжеские вотчины.

- Каким шакалам? Он вырубил всю талантливую знать. А шакалов именно оставил. Взошла на трупном пиршестве.

Так вот, то поднимаясь, то опускаясь по ступенькам истории, мы стали вспоминать безумных владык, принесших своим народам неисчислимые страдания и бедствия. Я аккуратно цитировал "Психиатрические эскизы из истории" Ковалевского. Булгаков приводил другие исторические примеры. Мы бродили по векам, не переходя рубеж двадцатого столетия.

Мы заговорили о том, как быть с преступником, ежели он душевнобольной, - лечить или казнить. Ссылаясь на знаменитого юриста, утверждавшего, что, ежели безумец совершил тягчайшее преступление, его надо признать вменяемым и уничтожить, я сформулировал свою мысль так: а Герострата надо казнить.

Булгаков вдруг сделался очень серьезным.

- Опасный прецедент, сказал он. - Открывает лазейку беззаконию. Нерон неподсуден. Зато он всегда найдет возможность объявить Геростратом всякого, кто усомнится в его здравом рассудке. И потом, что такое безумие? С точки зрения сенаторов Калигула, назначивший сенатором своего рыжего жеребца, несомненно, сумасшедший. А Калигула, введя в сенат коня, лишь остроумно показал, чего стоит сенат, аплодирующий коню. Какая власть не объявляла своих политических противников бандитами, шпионами, сумасшедшими?

Прошло несколько лет. Как-то погожим летним вечером мы встретились случайно на улице. С улыбкой вспомнили наш давнишний спор. Булгаков шел в сторону Арбата, мне было по пути, и мы пошли кривым, изломанным и пустынным в этот час переулком.

Булгаков уже был известным писателем. Я прочитал все, что можно было прочитать из его сочинений: "Записки на манжетах", "Дьяволиаду" с ее безумием вертящихся дверей, "Роковые яйца", эту сатирическую фантасмагорию в гоголевском ключе, "Белую гвардию". Но еще не видел в Художественном "Дни Турбиных".

Мне почему-то вспомнилось, я слышал краем уха, давно, правда, еще в "Гудке", будто Булгаков написал на меня пародию: не то похождения, не то приключения репортера Савича на Северном полюсе. Я спросил: верно ли? Он засмеялся.

- Был грех. Только не написал, а устно пародировал. Говорили, смешно. А вы обиделись?

Засмеялся и я.

- Нет, что вы. Боюсь людей, не понимающих юмора. Иногда это даже опасно.

Мне вспомнилось смешное и нелепое происшествие, бывшее со мной, и я рассказал о нем Булгакову. Это случилось в пору очередного "призыва в литературу". Вот и вышел у меня неожиданный казус с одним из "призывников".

Было время продовольственных трудностей. Обеды писателям отпускались в столовой на Тверском бульваре в Доме Герцена.

Назад Дальше