* * *
В доме Пигит имажинисты (прежде всего - Есенин) бывали не только у Львовой, но и в студии Якулова, в квартире 38, что как раз под студией Кончаловского…
Жена Якулова, Наталия Юльевна Шиф, - женщина странной, броской внешности. Есть в ней что-то от героинь тулуз-лотрековских портретов. У нее великолепные золотистые волосы, редкой красоты фигура и горбоносое, асимметричное, в общем, далеко не миловидное лицо. Некрасивая красавица.
О ней говорили по-разному. Иные восхищались ее элегантностью и широтой. Других шокировала свобода нравов в ее доме. Студия Якулова пользовалась скандальной известностью. Здесь, если верить слухам, появлялись не только люди богемы, но и личности сомнительные, каких немало расплодилось в эпоху нэпа.
И все же большей частью у Якулова бывали люди по-настоящему яркие и одаренные. Это ведь здесь, в квартире 38, встретился Есенин с Айседорой Дункан. Отсюда же отправился он на Ленинградский вокзал в свое последнее трагическое путешествие.
Так вышло, что я стал свидетелем его отъезда.
Я жил тогда временно в квартире 35, в том самом подъезде, где помещаются студии. В конце декабря 1925 года поздно вечером слышу громкие голоса на лестнице. Выхожу на площадку: сверху спускаются несколько человек, среди них - Шиф и Есенин. Он - в тяжелой распахнутой шубе, в бобровой шапке. Явно навеселе: возбужденно разговаривает, размахивает руками, подолгу останавливается на ступеньках. Его уговаривают поторопиться ("На поезд опоздаешь!").
А через несколько дней его уже хоронили…
* * *
Перемены, которые принесла революция, не могли не коснуться и дома Пигит. Постановлением районного Совета из дома выселены "классово чуждые элементы". Взамен исчезнувших жильцов появились новые - рабочие расположенной по соседству типографии. Одни расселились в опустевших помещениях, другие заняли комнаты в квартирах оставшихся. Оставшиеся - это интеллигенты, из тех, кто либо сразу принял революцию, либо постепенно осваивался с ней.
К этому времени относится знаменательное событие в послереволюционной истории дома: он становится первым в Москве, а может быть и в стране, домом - рабочей коммуной. Управление, а частично и обслуживание его переходят в руки общественности. Есть здесь свои водопроводчики, электрики, плотники, врачи. Моя мать, например, медицинская сестра, и ее могут в любое время вызвать к больному… Словом, каждый делает, что может. Все это, разумеется, совершенно безвозмездно.
* * *
Наша семья жила здесь с самого основания дома (он моложе меня всего двумя годами). Мы занимали квартиру 34, и в 19/20 гг. в ней тоже появились новые жильцы. В жизнь вошло не слишком приятное слово "уплотнение". В моей судьбе оно обернулось неожиданной радостью: зимой 1922/1923 года в комнате по коридору налево поселился Михаил Булгаков.
Он довольно высок ростом. Приталенный, типа френча, пиджак подчеркивает его стройность. Что доминирует в его облике? На мой взгляд, изящество и опрятность. Идеально белые, накрахмаленные воротнички и манжеты. Идеально выбритое лицо. Идеальный пробор ("Как вы делаете, что у вас такой пробор?" - спрашивает Рудольфи у Максудова в "Театральном романе"). Вещи на нем старенькие, но тщательно заштопанные и вычищенные ("Ничто так не мучает, как пятно на одежде", - признается Максудов). В этой подчеркнутой заботе о своей внешности - ни капли фатовства, только железная самодисциплина и чувство собственного достоинства ("Максудов!" - сказал я с достоинством…").
У нас он акклиматизируется быстро, и очень скоро комнаты наши становятся как бы общими. Свежевыбритый, подтянутый (никогда не вижу его ни в халате, ни в пижаме), он нередко завтракает с нами. Случается ему засиживаться в нашей столовой и вечерами, прихлебывая чай, который подает домработница Аннушка - женщина сварливая, вечно что-нибудь роняющая и разбивающая, скорее всего, по причине своего кривоглазия (левый, затянутый бельмом глаз Аннушки полуприкрыт парезным веком).
Разговор за столом чаще всего о литературе. Помню, как я удивился, когда узнал, что писатель номер один для Булгакова - не Достоевский, не Шекспир, а Гоголь: "Гоголь это Гоголь! Будьте благонадежны!" (Это булгаковское "будьте благонадежны" обретает, смотря по обстоятельствам, самый разный подтекст - от изысканного "пароль донер" до залихватского "к чертям собачьим".)
* * *
Булгаков живет у нас уже больше года. Я очень привязался к нему, околачиваюсь у него всякую свободную минуту. В общем, имею все шансы надоесть ему до смерти. Но, как ни странно, этого пока не случилось. Наверное, потому, что у меня не хватает духа мешать его молчанию (удивительный рассказчик, он все же не особенно разговорчив, слишком сосредоточен в себе). А может быть, потому, что находит во мне заинтересованного слушателя, когда испытывает потребность выплеснуть немного волшебного варева, которое кипит в его воображении?
Иногда, ближе к вечеру, он зовет меня прогуляться, чаще всего на Патриаршии пруды. Здесь мы садимся на скамейку подле турникета и смотрим, как дробится закат в верхних окнах домов. За низкой чугунной изгородью нервно дребезжат огибающие сквер трамваи…
Закат, Патриаршии пруды, скамейка, - я и не подозреваю, что все это станет завязкой его романа, что именно здесь, у турникета, прольет подсолнечное масло Аннушка и отлетит отрезанная трамваем голова Берлиоза. Мне предстоит узнать об этом только через сорок лет. А он, Булгаков? Знает ли он? Может быть, уже предчувствует?
В эти минуты он особенно молчалив. Чувствуется, что в голове у него идет какая-то таинственная работа, ни на мгновение, впрочем, не притупляющая его наблюдательности. Даже когда глаза его принимают очень уж отрешенное выражение, он может жестом обратить мое внимание на занятного прохожего, улыбнуться забавной уличной сценке. Похоже, сознание его все время делает два дела: запасает впрок новые впечатления и в то же время преобразует и компонует старые, отстоявшиеся.
* * *
В годы нашего знакомства он уже автор "Белой гвардии", "Дьяволиады", "Роковых яиц"… Но где и когда все это пишется? Ночью? На бульваре? В редакции "Гудка"? Не знаю. Я, во всяком случае, пишущим его никогда не застаю. У него и письменного стола-то нет…
Может быть, я не прав, но мне кажется, он из тех, кто долго и кропотливо возделывает свои замыслы в воображении, а пишет легко. Счастливый дар! Что-то вроде природной постановки голоса.
Однажды он поманил меня пальцем в прихожую: "Хотите послушать любопытный телефонный разговорчик?"
Он звонит в издательство "Недра": просит выдать ему (в самый что ни на есть последний раз!) аванс в счет повести "Роковые яйца". Согласия на это, судя по всему, не следует. "Но послушайте, - убеждает он, - повесть закончена. Ее остается только перепечатать… Не верите? Хорошо! Сейчас я вам прочитаю конец".
Он замолкает ненадолго ("пошел за рукописью"), потом начинает импровизировать так свободно, такими плавными, мастерски завершенными периодами, будто он и вправду читает тщательно отделанную рукопись. Не поверить ему может разве что Собакевич!
Через минуту он уже мчится за деньгами. Перед тем как исчезнуть за дверью, высоко поднимает указательный палец, подмигивает: "Будьте благонадежны!"
Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличался от напечатанного. В "телефонном" варианте повесть заканчивалась грандиозной картиной эвакуации Москвы, к которой подступают полчища гигантских удавов. В напечатанной редакции удавы, не дойдя до столицы, погибают от внезапных морозов.
* * *
Вскоре после своей телефонной мистификации он повез меня на авторское чтение "Роковых яиц" в Большой Гнездниковский переулок, в дом Нирензее. В те годы это было самое высокое в Москве здание, с крыши которого открывалась панорама города. На Булгакова эта десятиэтажная махина произвела, вероятно, сильное впечатление. Не случайно местом развязки повести "Дьяволиада" он избрал плоскую кровлю дома Нирензее, где тогда находился ресторан.
Чтение происходило, кажется, в квартире писателя Огнева. Здесь - чуть ли не вся литературная Москва. Его слушают стоя, сидя, в коридоре, в соседних комнатах. После читки начинается обсуждение - долгое и преимущественно хвалебное. Из выступавших запомнил только Шкловского (не потому ли, что ничего из его речи не понял?).
В другой раз где-то в переулке на Малой Никитской Булгаков читает главы из "Белой гвардии". Успех громадный.
Читает он, надо сказать, мастерски. Именно читает, а не играет, при том ведь, что прирожденный актер. Богатство интонаций, точный, скупой жест, тонкая ироничность - все это, пожалуй, сближает его с Закушняком.
Домой возвращаемся на извозчике: он, я и незнакомая мне дама. Поздняя зимняя ночь. Сани нудно тащатся по спящим переулкам. Ноги мои совсем оледенели под жидкой извозчичьей полостью. У дома Пигит я выхожу. Булгаков едет провожать даму. Напоследок говорит мне вполголоса: "Дома скажите, что я там остался…"
* * *
Он был не один в те годы и все-таки словно один. Его жена, Татьяна Николаевна Лаппа - высокая, худая, в темных скучных платьях, - держится так неприметно, так ненавязчиво, будто чувствует себя посторонней в его жизни. Не спутница, а попутчица, соседка по комнате (не она ли "добрая соседка, жена мастера", которая отпаивает больного Максудова бульоном в "Театральном романе"?). У нас Булгаков бывает всегда без нее. Да, по-видимому, не только у нас.
Когда и где они познакомились? Почему соединились? Не знаю. Со мной он об этом не говорит. Он вообще не из тех, кто легко раскрывает другим интимные стороны своей жизни. Только однажды, вскользь, скорее себе самому, чем мне, роняет раздумчиво: "Если на одиннадцатом году совместной жизни не расходятся, так потом остаются вместе надолго…"
Судя по всему, это кризис. В 1925 году они расстаются. На том кончается его пребывание в квартире 34. Через некоторое время Татьяна Николаевна переезжает в подвальный этаж того же подъезда, в квартиру 26. Он еще, говорят, навещает ее иногда, но вскоре она выходит замуж.
* * *
Кто у него бывал? На моей памяти, чаще всех - Валентин Катаев. Иногда - Олеша. Однажды - Паустовский.
Об Олеше Катаев и Булгаков необычайно высокого мнения. "Запомните, - говорит Валентин Петрович, - самый талантливый сейчас в России писатель - Олеша. Он еще себя покажет!" И тут же весьма непоследовательно переводит разговор на Бунина. Бунин для Катаева то же, что Париж для Эренбурга.
С приходом Катаева почти всегда появляется на столе любимое обоими шампанское. Я тоже получаю бокал и, скромно помалкивая, прислушиваюсь к беседе молодых титанов. Титаны демократичны, но не отказывают себе в удовольствии наставлять робкого дилетанта на путь истинный.
Булгаков делает это неизменно деликатно и сдержанно (фамильярность вообще не в его природе - не терпит ее по отношению к себе и не проявляет по отношению к другим. Неспроста максудовские "мучения от фамильярности"). Острый и саркастичный, он никогда не разрешает себе иронизировать по поводу моих писаний: предпочитает тон серьезный и взыскательный.
"Что вы хотели этим сказать? - спрашивает он, прочитав очередной мой опус. - Если ничего, к чему же было писать? Без мысли нет литературы, будьте благонадежны!"
Присутствие интересной мысли извиняет в его глазах многие промахи. "Написано, конечно, неважно, даже попросту плохо, - говорит он в таких случаях, - но тут есть мысль. Работайте и… не торопитесь!"
Катаев более категоричен. "Вы не умеете писать для детей! - заявляет он напрямик. - Вот как нужно: "Телочка, телочка, на хвосте метелочка". Образно и ничего лишнего". И, очень довольный своим двустишием, улыбается по обыкновению хитро и ядовито. Ничего, впрочем, ядовитого в его отношении ко мне нет. Это ведь ему я обязан первой публикацией моих сатирических стихов в "Красном перце". Он ввел меня на так называемые "темные" (от слова "тема") заседания "Крокодила". Он же трогательно утешал меня после неудачной попытки пристроить один из моих рассказов в какой-то журнал: "Не унывайте! Бунин говорил мне: всякая рукопись непременно дождется, когда ее напечатают".
Слова эти вспомнятся мне многие годы спустя, когда я прочту пронзительное булгаковское "рукописи не горят!". Автор этого изречения тоже страстно верил в свое призвание, в бессмертие высоких созданий духа человеческого, в неизбежное их торжество над низменным и преходящим. И он не ошибся. Долгие годы прозябавшие в безвестности, рукописи Булгакова постепенно занимают свои места на книжных полках и в сердцах многочисленных читателей.
* * *
Как пианист, разучивающий в отдельности партии правой и левой руки, я рассказал вам порознь сперва о доме Пигит, потом - что знал - о Булгакове. Настало время сыграть пьесу обеими руками. Объединим же этих двоих, и без того, впрочем, неотделимых. Каждый оставил неизгладимый след в судьбе другого: дом окрылил фантазию писателя, писатель обессмертил дом…
Можете себе представить мое волнение, когда я догадался, что в "Мастере и Маргарите" изображен дом, где я жил чуть ли не с колыбели! Я был горд, счастлив, опьянен радостью и нисколько этого не стыжусь.
Но по мере того как хмель улетучивался, все явственнее вырисовывалась мысль, что образ дома на Садовой, может быть, присутствует и в других булгаковских сочинениях. Недаром фантазия Булгакова, по меткому выражению Ермолинского, бесом вьется вокруг живой натуры! А дом Пигит для Булгакова натура далеко не случайная. Он ведь поселился здесь вскоре по приезде в Москву. Ничего удивительного, что большое, фешенебельное по тем временам здание - разительный контраст скромному особнячку на Андреевском спуске - врезалось в сознание недавнего киевлянина со всей образной остротой новизны. А главное, с домом на Садовой связано становление Булгакова-художника. Здесь создано то, что принесло ему первую писательскую известность.
Короче говоря, я понял: поиски дома Пигит в творчестве Булгакова следует продолжить.
Кое-что помнилось издавна. Прежде всего "Зойкина квартира" (1926 г.). В то время считали, что прототип Зойки Пельц - жена Якулова, Наталья Юльевна Шиф. Некий намек на это я вижу и у самого Булгакова. В "Театральном романе" среди странных драматургических видений, посещающих Максудова, есть то, что он "мысленно называл "третьим действием". Именно - синий дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом…". После блестящего спектакля Театра имени Вахтангова, декорации которого были откровенно списаны с дома на Садовой, за студией Якулова утвердилось прозвище "Зойкиной квартиры".
И все же бесшабашный стиль жизни Якуловых, на мой взгляд, послужил не столько объектом изображения, сколько отправной точкой для фантазии писателя. Хозяйка сомнительного "ателье", поставщица живого товара, готовая на все ради осуществления своей убогой мечты о "красивой жизни", Зойка - не копия Шиф, а художественное обобщение, тип, порожденный временем нэпа. Именно это и сделало пьесу такой своевременной и обеспечило ей шумный успех.
Другая памятная мне деталь, связанная с домом на Садовой, - мое собственное слегка переиначенное имя в пьесе "Багровый остров" (1927–28). Героя ее, писателя, печатающегося под псевдонимом Жюль Верн, Булгаков окрестил Василием Артуровичем Дымогацким. Возможно, есть тому психологическое обоснование. "Багровый остров" писался для Камерного театра, студийцем которого я был в 1920–1922 годах. Зная это, Булгаков мог мысленно связывать меня с Камерным театром.
Имеют свою подоплеку и фамилия Дымогацкий (я был завзятым курильщиком), и псевдоним Жюль Верн (Жюлем Верном я очень тогда увлекался, Булгаков тоже ценил его, и мы часто говорили о нашем общем любимце).
Имя моего отца вообще, видимо, крепко засело в памяти Булгакова. Листая изданное ранее и напечатанное в шестидесятые годы, я нашел его еще дважды, к тому же возведенным в квадрат: Артур Артурович в "Дьяволиаде" (1924) и Артур Артурович в "Беге" (1927).