Е. Габрилович
Вещичка
В начале тридцатых годов почти все писатели (малые и великие) селились по коммунальным квартирам. Поэтому, когда вдруг прошел слух, что будет писательская надстройка в Нащокинском переулке, образовалась большая давка. Все бегали по инстанциям с заявлениями и справками. И больше всего мастеров пера толпилось вокруг Мате Залка, который ходил по строительству с орденом Красного Знамени на груди. Его избрали предправления жилкооператива.
О, если бы я ведал тогда, что настанет время, когда я буду писать о нем сценарий. Нет, я тогда не знал этого и робко, с безмолвной мольбой, глядел на него: квартир, подлежащих распределению, было мало, а мастеров пера бесконечно много, и все хлопотали, настаивали, имели имя. Я имени не имел - одно только заявление, несколько справок да просительные глаза.
И все же свершилось чудо. В моей долгой жизни было всего два-три чуда, так вот, свершилось одно из них. Кто-то выпал из списка, и я получил квартиру: пятый этаж, ванная, совмещенная с туалетом, паркет, газ и балкон с видом на двор, сараи и чердаки.
Потаскав по лестницам мебель, переехав и отдышавшись, мы обнаружили, что этот балкон увязан не только с нашей квартирой. Оказалось, что была еще одна дверь, из другой, соседней квартиры, выходившая на тот же балкон. И за этой дверью, среди мебели красного дерева и синих обоев, жил с семьей Михаил Афанасьевич Булгаков.
Я знал, конечно, Булгакова по "Дням Турбиных", он казался мне, по моим тогдашним понятиям, писателем не без возможностей. Даже талантливым. Но в те годы талантливых было вокруг великое множество, и спустя года три выяснилось, что они не очень талантливы, а потом - что совсем не талантливы.
Мы долго жили с М. А. Булгаковым рядом, в Нащокинском переулке, но, как говорится, не встречались домами. Наши жены ходили друг к другу через балкон одалживать лук, сахар, рюмки и вилки. Наши дети дружили. Как соседи с хрупкими стенами тридцатых годов, мы глухо слышали все, что свершалось за этими стенами: пиры и размолвки, смех, пение, назидания потомству. И чтение вслух. Я много жил рядом с писателями в различных домах и знаю, как они любят читать вслух.
Но, вспоминая теперь это частое, глухое, далекое чтение, я не могу отвязаться от мысли, что, может быть, в этот миг там, за спичечной переборкой, пока я дремал или ужинал, читались те удивительные страницы, которые я в изумлении перелистываю сейчас.
Да, в те годы Булгаков мог только читать свои вещи. Может быть, потому утвердилось и крепло во мне убеждение, что писатель он средний, хотя и своеобразный. Правда, на сцене порой давались его пьесы, но я не видел их.
Он был в беде, на мели. Работал в Художественном театре. Не то литератор, не то режиссер. Среди великих Олимпа тридцатых годов, которых на все лады возносила критика, он был почти неизвестен. И как-то исподволь, но фундаментально кристаллизовалось мнение, что он сошел.
Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз.
Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал.
Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зеленая лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно озаренные ею.
Потом однажды, как это бывает всегда, вдруг страшный, бессильный, пронзительный женский вопль. И вынос тела по стертым, узким, надстроечным ступенькам.
Прошли годы, дом в Нащокинском повял, одни ушли в мир иной, другие ушли в дома покрасивей, фасад потускнел и словно обвис, как в старости повисают усы. Другие волны, другое время… Вышел в свет роман "Мастер и Маргарита". Я прочитал его.
И изумился этой работе. Я поразился громаде раздумий, ярости чувств, простору пера, раздолью фантазии, грозной меткости слова. Причудливости прекрасного и ничтожного.
Но больше всего я изумился тому, что в то время, как этот человек писал свою "Маргариту", я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!
О, эта вздорность утоптанных поучений, эти звезды и прах писательской судьбы!
И с этим-то человеком я говорил о свадьбах и о погоде!
Я прочитал его роман и прочитал его еще раз, опешив от этой бури неясных и ясных событий, кричащих о спасительности любви, рассказывающих о мнимой и подлинной власти, взывающих к самому сатане, чтобы он сразил подлость; о неизбежном возмездии злу, о людях гордых и людях распятых; о сердце, увязшем в высоком и низком; о силе и страхе.
Я читал эту странную прозу, сраженный тем, что жил рядом с этим, слышал обеды, ужины, домашний ход дня, но не слышал главного и неслышного.
И я вспомнил тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговором о свадьбах, писателях, уличенных или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас.
- Пишу кое-что, - сказал он, устремив взор с балкона к сараям. - Так, вещицу.
А. Файко
"Михаил Афанасьич"
Я с ним познакомился в начале 20-х годов, когда он приехал из Киева, чтобы окунуться в московскую литературную жизнь. "Булгаков… Это какой же Булгаков?" - "Он прибыл из Киева". - "Он, кажется, "сменовеховец"?" - "А какие вехи на какие он меняет?" - "Это уж вы у него спросите! Он будет читать свою пьесу у нас в МАДе…" - толковали мы, ожидая первой встречи с новичком. Встреча произошла на квартире, нет, скажем скромнее - в хорошей, большой комнате поэта Липскерова Константина Абрамовича, на углу Цветного бульвара и Самотечной площади. Комната Липскерова была выдержана в восточном стиле. Он незадолго перед тем побывал в Средней Азии и привез оттуда много предметов средне-восточной древности, что очень импонировало жадным до впечатлений столичным литераторам.
Булгаков, здороваясь с коллегами, кратко говорил каждому: "Михал Афанасьич!" Он, очевидно, опасался, что его сразу начнут называть по фамилии или уже совсем запросто - Мишей. Так и я получил своего "Михал Афанасьича" и с большим любопытством уставился на новое для меня лицо.
Булгаков был худощав, гибок, весь в острых углах светлый блондин, с прозрачно-серыми, почти водянистыми глазами. Он двигался быстро, легко, но не слишком свободно. Обстановка обязывала, тем более что в руках у него была объемистая тетрадь. Атмосфера и впрямь создалась несколько торжественная, заметно напряженнее, чем в дни обычных собраний МАДа.
Михаил Афанасьевич оказался в центре драматургов, вперивших в него пытливые, выжидающие и немножко строгие взгляды. "А ну-ка, что ты нам преподнесешь?" - казалось, гласили эти взгляды из-под полуопущенных век. Булгаков нервным движением руки разглаживал свою тетрадь, слегка поеживался, даже подергивался. После некоторой паузы он заговорил - сказал несколько слов по истории создания пьесы. У мадовцев были равнодушные лица: они ждали текста, а не прелюдий к нему. И наконец зазвучали первые слова. Уже довольно скоро атмосфера изменилась. Тишина из выжидательно-скептической превратилась в напряженную. Голос Булгакова стал тверже, в нем появился металл. А мы слушали и каждый говорил "э-э!" своему внутреннему Петру Ивановичу…
Булгаков читал нам инсценировку романа "Белая гвардия", которая потом получила название "Дни Турбиных". Тогда пьеса была гораздо больше размером, громоздкой и композиционно несколько неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух разных квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху. Но роли были выписаны великолепно! Целая галерея образов киевлян, нам, москвичам, малоизвестных. Тем не менее Булгаков сумел двумя-тремя точными репликами, я бы даже сказал - интонациями, ввести нас в атмосферу этого дома, этого красавца города, поэтичного, героичного, святоши и забияки.
Да, дебют киевлянина Михаила Булгакова на московской сцене вышел блестящим. Предполагали ли мы это тогда, в комнате Липскерова, слушая первую редакцию пьесы? Булгаков, прощаясь с нами, выслушивая отрывистые похвалы, кое-какие замечания, кое-какие пожелания, улыбался гораздо увереннее. Он уже не дергался, не ежился, а из его светло-серых глаз струился теплый, мягкий и спокойный свет.
Частым гостем МАДа Булгаков не стал: он слишком был занят на репетициях да и у себя за столом, переделывая инсценировку по указаниям и пожеланиям режиссуры. Времени оставалось мало, в особенности для слушания чужих пьес.
Позже мне иногда приходилось встречаться с Михаилом Афанасьевичем и вне МАДа - у наших общих знакомых. Одной из них была Роза Львовна Гинзбург - врач-хирург, которая относилась к литературе не менее нежно, чем к лечившимся у нее людям. Жила она в уютной квартире в Хамовниках, и тут я встречал не только медиков, но и моих сокурсников, филологов Московского университета, художников, музыкантов, актеров. Все они с любопытством и даже нетерпением поглядывали на Булгакова.
А он к тому времени успел уже измениться. Сперва разговоры, толки, пересуды, а потом и спектакли "Дней Турбиных" не могли не вскружить ему голову. Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив. Внешне перемена выражалась довольно забавно: он заметно преобразил свой наружный вид, начиная с костюма. У Розы Львовны, среди скромных и малоэффектных людей, он появлялся в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-бабочке на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, и ко всему прочему еще и с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз… В разговорах он почти не участвовал, характеристик, как лестных, так и нелестных, не поддерживал. Он явно чувствовал себя центром вниманиями по лицу его блуждала чуть усталая, но все же торжествующая улыбка. Литературных чтений в доме Розы Львовны, как правило, не происходило, но если кто-нибудь отваживался прочесть свои стихи, монокль начинал вертеться на пальце с удвоенной быстротой.
В начале 30-х годов Михаил Афанасьевич женился на Елене Сергеевне Шиловской - своей горячей поклоннице и рьяной, неутомимой помощнице. Он переехал в новую квартиру на улице Фурманова, и мы с ним оказались близкими соседями - vis-a-vis на одной лестничной площадке. Работать он не переставал - позднее мы об этом узнали подробнее. Жил Булгаков тихо, довольно уединенно, ибо похвастаться здоровьем не мог.
Уединенно, но не в полной изоляции. Сам он "выезжал" редко, но дома у него часто собирались друзья и близкие знакомые: Павел Марков, Виталий Виленкин, Сергей Ермолинский, Петр Вильямс, Борис Эрдман, Владимир Дмитриев, Павел Попов и еще кое-кто. Небольшая столовая, примыкавшая к кабинету хозяина, заполнялась целиком. Бывали здесь и давние члены МАДа, который перестал существовать с начала 30-х годов.
Ранней осенью 1939 года Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна решили поехать в Ленинград, чтобы немножко развеяться, отдохнуть от потрясений и неудач, обрести силы для дальнейшей работы. Я надолго запомнил их отъезд на Ленинградский вокзал.
Они зашли ко мне проститься. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я подошел к окну и глядел на них с четвертого этажа. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) - худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным жестом отбросив в сторону папиросу. Хотелось крикнуть вслед какое-то прощальное слово, но я никак не мог его найти. Машина мягко тронулась с места и отъехала от нашего подъезда… "Неужели я больше никогда его не увижу, неужели?" - неожиданно подумал я.
Нет, я его увидел, и даже довольно скоро - примерно через месяц. Но Елена Сергеевна привезла обратно не отдохнувшего и успокоившегося, а уже очень больного и как-то сразу постаревшего человека. Михаил Афанасьевич слег и только спустя некоторое время, далеко не сразу, стал выходить к столу. Большей же частью он лежал на своей тахте, в легком халате (всякая излишняя одежда тяготила его). Подумать только, что и в те дни он находил силы, чтобы продолжать работу над романом, исправлять его, редактировать и кое-что дописывать заново!
И теперь еще случались, но редко, просветы в жизни - скажем прямо - умиравшего писателя. До того как Булгаков слег, он весьма охотно участвовал в домашних делах. Квартирно-семейный быт его вообще интересовал чрезвычайно. Он очень любил выходить к обеду и для этого даже переодевался, насколько было возможно в его состоянии. Снова обязательными оказались крахмальный воротничок и галстук бабочкой; монокль, разумеется, отсутствовал, но зато левый глаз смотрел весело и задорно. За столом было мало народу - все свои, близкие, и Михаил Афанасьевич чувствовал себя гостеприимным хозяином, хлебосольным. Временами он даже позволял себе к обеду водочки, разведенной рижским бальзамом, так называемым пиконом, - густой черной жидкостью, которую он отмерял аптекарски точно, аккуратно и педантично. Свою порцию получал и Сережа, младший сын Елены Сергеевны. Иногда, в особенно светлые минуты, Михаил Афанасьевич произносил за столом тосты. Содержание их целиком восстановить трудно, настолько они были рассыпчаты, противоречивы, но форму, манеру я помню. "Я пью за тебя, Алексей Михайлович, - обращался он, например, ко мне (мы были на "ты", но звали друг друга по имени-отчеству), - как за главу этикета в нашем маленьком Версале, за самого Людовика Шестнадцатого!" Но он тут же отплевывался: "Нет, не Шестнадцатого, Пятнадцатого, о Шестнадцатом на ночь лучше не говорить! А вы, мадам, - обращался он к моей жене, - значит, выходите мадам Помпадур!" И кричал громко: "Люсенька! Что, Лидия Алексеевна может сойти за Помпадур?" Откуда-то издалека, по-видимому, из кухни, раздавался убежденный голос Елены Сергеевны: "Ого-о!" Все смеялись, а Сережа под шумок наливал себе лишнюю рюмку пикона. Иной раз на таких обедах присутствовали не только мы, ближайшие соседи, но и друзья, приехавшие навестить Булгакова издалека. Михаил Афанасьевич всегда был щедр, изобретателен, неутомим на выдумки. И эти дружеские беседы, или "малые комитеты", как он их называл, дословно переводя с французского, сильно отличались от "больших комитетов", где читался роман и господствовали фантазия, воля, я бы даже сказал - произвол писателя-поэта.
А иногда вечерами мы играли в игры, которые выдумывал хозяин. Особенно он любил игру в отметки, когда мы, каждый от себя, должны были оценивать кандидатов той или другой степенью балла. "Так это же просто игра во "мнения", - сказала моя жена в первый раз. "Нет, мадам, вы ошибаетесь, - отвечал Булгаков. - Это мнения, но не так уж это просто. Мы должны оценить человека не за какие-либо особые его качества, а за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре. Мы должны оценить человека во всей совокупности его существа, человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке и вот именно за эту "совокупность" ставить балл". - "Да, это, пожалуй, не "мнения", - сказала "мадам Помпадур" и задумалась. К столу подсаживались Елена Сергеевна, С. Ермолинский или П. Попов, но обыкновенно народу на наших священнодействах бывало немного. Не стану называть кандидатов, попадавших в списки оцениваемых лиц, - это ничего не объяснит. Важны результаты, а не отбор. Когда наши мнения сходились и некий Н., мало чем известный, тихий, скромный человек, единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал. "За что? - спрашивал он с сатанинским смехом. - За что мы ему поставили круглую пятерку, все, без исключения?" Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное…
Особенно ярко, и уже навсегда, мне запомнился один из последних наших разговоров. Булгаков лежал на своей широкой тахте, окруженный подушками. Ему трудно и больно было поворачиваться с боку на бок, он болезненно воспринимал всякое прикосновение. И вот он лежит передо мной, очень худой, весь какой-то зелено-желтый, к чему-то прислушивающийся, как будто мудрый и как будто ничего не понимающий вокруг. После короткого визита, обычного в то время, я собрался уходить, но он вдруг остановил меня: "Погоди, Алексей Михайлович, одну минутку". Я хотел присесть на край тахты, но он предупредил меня: "Нет, не надо, не садись, я коротко, я быстро, а то ведь я очень устаю, ты понимаешь…" Я остался стоять, и какая-то мощная волна захлестнула меня. "Что, Михаил Афанасьевич?" - спросил я. "Помолчи". Пауза. "Я умираю, понимаешь?" Я поднял руки, пытаясь сказать что-то. "Молчи. Не говори трюизмов и пошлостей. Я умираю. Так должно быть - это нормально. Комментарию не подлежит". - "Михаил Афанасьевич…" - начал было я. "Ну что - Михаил Афанасьевич! Да, так меня зовут. Я надеюсь, что ты имени-то моего не забудешь? Ну и довольно об этом. Я хотел тебе вот что сказать, Алеша, - вдруг необычно интимно произнес он. - Не срывайся, не падай, не ползи. Ты - это ты, и, пожалуй, это самое главное. Ведь я тебе не комплимент говорю, ты понимаешь?" Я, конечно, понимал, но вымолвить "да" не смог. "Ты не лишен некоторого дарования, - его губы криво усмехнулись. - Обиделся, да? Нет, не обиделся? Ну, ты умница, продолжай в том же духе. Будь выше обид, выше зависти, выше всяких глупых толков. Храни ее в себе, вот эту, эту самую, не знаю, как она называется… Прощай, уходи, я устал…"
И я ушел и проплакал потом всю ночь. Больше у нас таких разговоров не было. В самый же последний раз я видел его близко, вплотную, когда мы с Пашей Поповым одевали покойного, причесывали и готовили к отходу в вечность…
Вот и все. Вспоминая Булгакова, я иногда спрашиваю себя: с кем рядом можно его поставить? На кого из писателей он был похож? Может быть, на Гоголя? Михаил Афанасьевич очень его ценил. Отчасти, но лишь отчасти. Сухово-Кобылин, о котором мы немало говорили? Да нет, пожалуй. Из иностранцев - Гофман, Шамиссо, Эдгар По? Не знаю… Впрочем, зачем гадать? Больше всего он похож на Булгакова - великолепного русского писателя, уникального в своем стиле.