…И зачем это вы бороду растите?.. Я помню, мой дед-генерал холил бороду - расчесывал двумя клиньями, как ласточкин хвост. В детстве мне это казалось весьма красивым… Раздвоенные бороды у нас в доме называли русскими, короткие, "чеховские" бородки - французскими, а прямые ровные лопаты - немецкими.
…Нынче модно говорить о гуманизме, о человеколюбии в литературе. И Толстой - гуманист, и Чехов туда же, душка. Все они, мол, поучают нас человечности. Ежели бы только это - грош им цена была бы. Они тем и велики, что правду-матку режут беспощадно. Без всяких оглядок… А все эти гуманизмы, идеалы прогресса - на поверку пустые слова. Патока, и притом даже не сахарная, а сахариновая. Слова, слова, слова!.. Как это у Толстого: "Гладко писано в бумаге, да забыли про овраги". А в наше время нужны не слова, а волчьи зубы и тигриные когти. Без этого любой талант, любой гений пропадет. Беззубых добрячков едят все, у кого аппетит есть. А кто силен, кто зубаст, того не скушаешь, он и сам, если проголодается, слопает кого нужно…
Такие рассуждения слышал и Солженицын - ведь мы обычно вдвоем полуночничали в лаборатории. И я, разумеется, напомнил об этом, едва услышал про зловещий упрек - "похоронили".
- Да брось ты пугать. Пусть вольняги боятся обидеть начальство - им есть что терять. А нам нечего. В карцер же не посадят за данные артикуляционных испытаний. Антон, конечно, гад - такой же, как Абрам и все они. Однако можешь мне верить, я людей с первого взгляда вижу. Он умен и расчетлив, а мы ему нужны. Он знает, что мы не темним, не филоним. И он понимает, что такие честняги ему куда полезнее, чем подхалимы, которые только в глаза начальству таращатся: "Чего изволите?" Нет, он знает нам цену. Сейчас позлится за неудачу "девятки", а потом еще больше уважать будет.
- Ой, Саня, ты по логике рассуждать хочешь. Как в шахматы ходы рассчитываешь… А он из тех, кто может просто доску на пол смахнуть. Ты ему изящную комбинацию, любезный шах, а он тебе сапогом в пах: не обыгрывай начальство!
- Зря паникуешь, Борода! Про Фому я бы поверил, но Антон другой породы.
Однако через несколько дней на прогулке он мрачно сказал, что Абрам Менделевич спросил его, кому бы он мог передать артикулянтов, поскольку Антон Михайлович намерен перевести его на "укрепление" математической группы, там срочно разрабатывают сверхнадежную систему шифрации. Без этого конструкторы не могут закончить шифратор…
Такое неожиданное перемещение показалось безрассудным, но, с другой стороны, успокаивало: значит, это и есть вся месть обиженного Антона.
Солженицын создал на шарашке нечто и впрямь раньше не существовавшее - научно (фонетически, психо-акустически и математически) обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний. Он стал отличным командиром артикулянтов, был действительно незаменим. Это понимал каждый, кто видел его работу и мог здраво судить о ней. Это сознавал и он сам и вовсе не хотел переключаться на унылую математическую поденщину рядовым, в одном строю с более опытными и знающими специалистами. Он сказал, что Абрам Менделевич думает так же, обещает отстаивать…
В те же дни у нас появился профессор математики Ростовского университета, пришел в числе штатских консультантов очередной правительственной комиссии. Узнав своего бывшего студента, удивленно, но приветливо поздоровался, участливо глядел на арестантский синий комбинезон. А на следующий день вызвал его для деловой беседы, представился куратором математической группы. Солженицын, уверенный, что его неопровержимо рациональные доводы убедят профессора, выложил начистоту, что хочет заниматься только артикуляцией, в которой он создал уже немало нового, что это настоящая научная работа, а математическая группа ему не по нраву с самых разных точек зрения…
Профессор слушал внимательно, возражать не стал и говорил в таком тоне, что совершенно успокоил доверчивого собеседника. Когда я усомнился, не перебрал ли он в откровенности, ведь почтенный земляк все же состоит при начальстве, он только отмахнулся… Через день его вызвали "с вещами".
Я прибежал к Абраму Менделевичу - может быть, это какое-то недоразумение. Но тот сухо отстранил все просьбы и уговоры. "Приказ управления".
А вечером, наедине, сказал:
- Это вам всем урок. Чтоб знали: Антон Михайлович ничего не прощает. Никому.
* * *
Солженицын оставил мне свои конспекты по Далю, по истории и философии, несколько книг, среди них растрепанный томик Есенина - подарок жены с надписью "Все твое к тебе вернется", и - как главное "наследство" - своего лучшего друга Николая Виткевича.
Все конспекты уцелели и вернулись к нему. Это удалось благодаря Гумеру Ахатовичу Измайлову. Талантливый инженер-электронщик, осужденный на 10 лет "за плен" и за то, что в плену дружил со своим земляком, поэтом Мусой Джалилем (о гибели Мусы и его новой славе он узнал много позднее, уже на воле), Гумер был в числе семи инженеров и техников, которых досрочно освободили в 1951 году в награду за создание сверхсекретного телефона - за ту работу, которая начальникам принесла ордена, ученые степени, Сталинские премии.
Все освобожденные остались на шарашке вольнонаемными. Но только двое - Гумер и его друг Иван Емельянович Брыксин - сохранили по-настоящему добрые отношения с недавними товарищами, не шарахались от нас, не сторонились. Именно Гумер Измайлов вынес и передал моим близким все конспекты Солженицына и значительную часть моего архива.
А книжку Есенина я, к сожалению, еще раньше доверил хранить моей подружке. Позднее, когда она уже работала в другом отделе, я, случайно встретив ее в коридоре, спросил, сохранила ли. Она испуганно зашептала: "Какая книжка? Какой Есенин? Так то же была совсем старая рвань… я и не помню, куда сунула, и вы, пожалуйста, забудьте. Совсем забудьте".
Когда Солженицын рассказывал мне о своем "деле", он говорил о Николае Виткевиче - Коке - своем лучшем друге. В годы войны они переписывались. Виткевич служил полковым химиком на другом фронте. Полагая, что военная цензура заботится только о военных тайнах, друзья непринужденно вольнодумствовали на политические темы и не слишком сложно шифровали рассуждения о преимуществах "Лысого" (Ленина) перед "Усатым" (Сталиным), который много наломал дров и в тридцатом, и в тридцать седьмом, и в сорок первом годах…
Эта переписка стала основой обвинения по ст. 58–10, 58–11. Судили их порознь. Виткевича армейский трибунал приговорил к десяти годам, а Солженицына ОСО - к восьми.
В начале пятидесятого года тюремный кум вызвал Солженицына, сказал, что скоро на объект привезут его "подельника" Виткевича, и предупредил: "Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно".
Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело? Он просил меня ничего никому не говорить, даже Мите.
- А тебе Кока обязательно понравится. По убеждениям, по идеологии он, пожалуй, на полдороге между мной и тобой.
Когда Виткевич приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоем, сосредоточенно, серьезно толковали. Митя и я старались, чтобы им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом.
Николай - русский по матери и поляк по отцу, которого он не помнил, детство провел в семье отчима, дагестанца, и усвоил повадки, мироощущение и даже психологию горца-мусульманина. О Шамиле, мюридах говорил с благоговейным восхищением. Блаженно вслушивался, когда по радио передавали горские песни и когда пел Рашид Бей-бутов. Ему нравилось, что я стал называть его Джалиль - так его звали в детстве.
Коренастый, смуглый, широколицый, он легко, но твердо ступал по земле; старался быть или во всяком случае казаться непроницаемо спокойным, подавлять вспыльчивость.
Очень выразительно рассказывал он о детстве, о Дагестане, о фронте, о лагерях. Особенно хорошо - почти поэтично - о том, как единоборствовал с тачкой, прилаживался к ней, пересиливая боль мышц, усталость, отчаяние, и как, осилив тачку, стал здоровей, постепенно окреп… Потом, в тайге, на лесоповале, первобытно радовался костру, готов был молиться огню, стать огнепоклонником…
Иногда мы спорили. Джалиль считал себя последовательным ленинцем, пахана Сталина отвергал безоговорочно, а меня упрекал, что я его переоцениваю и, пытаясь рассуждать объективно, по сути оправдываю его зверства.
Наши политические разногласия я воспринимал терпимо, но раздражался, когда он называл Пушкина - Сашкой, Лермонтова - Мишкой, Некрасова - Колькой и т. п. Все замечания по этому поводу он отвергал добродушно и непреклонно.
- А это значит - я их люблю. Вот как Володька Маяковский писал: "Некрасов Коля, сын покойного Алеши". И еще - "Асеев Колька". Ведь так? А у тебя старомодное почитание: ах, великий, прославленный, шапки долой!.. А я кого люблю, с тем не могу церемониться. Вот Санька для меня Санька, или Морж, или Ксандр, ты - Левка или Борода, а Есенина я звал и буду всегда звать Сережкой.
Так же упрямо доказывал он, что "настоящий мужчина" не должен жениться на артистке или балерине.
- Они же все бляди… Как можно допускать, чтобы твою жену на сцене лапали, чмокали, хватали?.. Можешь сколько хочешь доказывать, что это мещанство и предрассудки… И чего ты лезешь в бутылку? Ты ж не на артистке женат! Да брось, все равно не поверю. На них женятся только влюбленные дураки, ну и, конечно, режиссеры и артисты. Но те ведь и сами блядуны, без всякой мужской чести. Они и женятся, и разводятся, и так дерут кого попало. Им все равно, что домой идти, что в бардак…
Виткевич и позднее, на воле, продолжал дружить с Солженицыным и с его первой женой. В конце пятидесятых годов он переехал в Рязань, чтобы жить и работать к ним поближе.
Рассорились они во время встречи Нового, 1964 года, когда он стал упрекать Солженицына, что тот зазнается, "вообразил себя гением, отдаляется от старых друзей".
Об этом он тогда же написал мне. Год спустя приезжал в Москву и пытался доказывать, что "Санька совсем сбесился от славы. Никого слушать не хочет".
Однако ни тогда, ни раньше (а ведь мы с Виткевичем и после отправки Солженицына еще больше двух лет оставались на шарашке добрыми приятелями) он, хоть и, случалось, критически отзывался о друге, который, мол, "всегда хотел быть первым, главным", "центропуп" и "никого, кроме себя, не любит", но ни разу даже не намекнул на те обвинения в предательстве, которые в 1974 году были опубликованы за его подписью в брошюре АПН, а в 1978 году от имени Виткевича повторены в грязной книжонке Ржезача "Спираль измен Солженицына".
* * *
Когда началась война в Корее, мой друг Евгений Тимофеев стал ночами обдумывать проект торпеды БМ ("Берег-море"), чтобы отражать возможные американские десанты. А я подбивал двух приятелей - механика и инженера разработать проект УСЗПТО (универсального самоходного зенитно-противотанкового орудия) и написал подробное "тактическое обоснование", ссылаясь на наш и на немецкий опыт применения зениток против танков и на примеры разнообразных успешных действий самоходок разных калибров в 1941–1945 годах.
Все споры с Паниным, Солженицыным, Владимиром Андреевичем, с немецкими инженерами и техниками, среди которых были каявшиеся нацисты, самые толковые передачи Би-Би-Си и военно-политические статьи в американских журналах только укрепляли мои убеждения и веру, которую я считал объективным знанием.
В этом я был не одинок. Ведь моими друзьями были не только Митя Панин, Саня Солженицын и Сергей Куприянов.
Евгений Тимофеевич Тимофеев, он же "Рыжий Жень-Жень", - член РКП с 1919 года, последний оставшийся в живых участник ленинградского "оппозиционного центра" 1925–28 гг. - о многом судил последовательнее, чем я. Он даже не одобрял моей близости с теми, кого считал явными идеологическими противниками; сторонился Панина и Солженицына.
Алексей Павлович Н. - "Полборода" - был тоже из питерских "большевиков-ленинцев". В отличие от Евгения и от меня он остался решительным противником Сталина, называл себя ортодоксальным ленинцем-интернационалистом и осуждал сталинскую внешнюю политику как империалистическую. Мы с Тимофеевым, напротив, ее всячески одобряли, доказывая, что расширение советских границ и советских сфер влияния - это пути ко всемирному торжеству социализма.
Жень-Жень, Полборода и я обычно встречались в курилке на внутренней лестнице, откуда ничего не было слышно надзирателям. Иногда мы там пели народные и старые революционные песни. Владимир Андреевич и его постоянные "трепанги" говорили про нас - "партийная ячейка"; в подначивании внятно звучала неприязнь.
Однако с нами подружился Игорь Александрович Кривошеий - сын министра в кабинете Столыпина, выпускник пажеского корпуса. Он был офицером старой армии, потом деникинцем, врангелевцем, эмигрантом. Во Франции закончил электротехнический институт, работал инженером, после 1940 года стал участником Сопротивления, разведчиком, в 1943 году был схвачен гестапо… Когда в апреле 1945 года американские танки подошли к концлагерю Бухенвальд, узники восстали, охрана разбежалась, а Игоря Александровича, истощенного, больного, товарищи вынесли за ограду на больничных носилках.
Вернувшись в Париж, он читал свои некрологи. Первые газеты, появившиеся в освобожденном Париже, называли его среди погибших героев Сопротивления. Всем участникам Сопротивления был известен закон: тот, кто попал в гестапо, должен продержаться не менее суток, а позднее может давать показания, чтобы избегнуть пыток. За это время товарищи успеют скрыться, замести следы… Но после того как был арестован Игорь Кривошеин, гестаповцы и через месяц не пришли ни на одну из тех квартир, которые знал он, и не пытались искать никого из его товарищей. И те восприняли это как свидетельство его гибели.
Между тем он выдержал все пытки, которыми славилось парижское гестапо, в том числе и "ледяную ванну", а его подельник - немецкий офицер-антифашист - самоотверженно и умно выгораживал его, отводил ему скромную роль порученца. Немца приговорили к расстрелу, Игоря Александровича - к 15 годам каторжного лагеря. Летом 1945 года он вернулся к родным воистину с иного света, воскресшим из мертвых.
Еще в 1940-м он так же, как некоторые другие эмигранты, принял советское гражданство. И после войны парижские сограждане избрали героя Сопротивления председателем "Союза советских граждан". А когда усилилась холодная война, французская полиция арестовала его и 27 его товарищей. Их выслали в СССР.
Игоря Александровича с женой и сыном направили в Ульяновск; он стал работать инженером. Не прошло и года, как его арестовали и увезли в Москву. Следствие было недолгим и мирным. Его белогвардейское прошлое подпадало под несколько амнистий. Но он и не пытался скрывать, что вплоть до высылки из Франции был масоном, руководителем русской ложи в Париже; признался он и в том, что в 1940–1943 гг. был связан с французской разведкой, добывал сведения о передвижениях немецких войск во Франции, о состоянии военной промышленности. Правда, в те годы Франция была союзницей СССР, но честному советскому гражданину следовало помогать отечественной социалистической разведке, а не иноземной, капиталистической… Следователи были вежливы, даже любезны, сочувственно расспрашивали о том, как его пытали в гестапо, каким был режим в Бухенвальде.
Прошло несколько месяцев, и дежурный по тюрьме прочел ему решение ОСО - десять лет "в общих местах заключения".
Сразу же из тюрьмы его привезли на шарашку. Все, что он увидел и услышал у нас, его необычайно поразило. Арест, следствие и нелепый приговор он воспринимал с печалью, но без удивления. Поначалу ожидал худшего. Ведь о деятельности ЧК - ГПУ - НКВД он был достаточно осведомлен из довоенных газет. Однако на Лубянке обходительные офицеры, в мундирах старого русского покроя с погонами, допрашивали корректно, обещали позаботиться о его жене и сыне, давали ему газеты и журналы со статьями о величии русской истории, о преодолении "низкопоклонства перед иностранщиной". Все это в свете еще не остывших воспоминаний о гестапо, о Бухенвальде как бы успокаивало, обнадеживало… Тем более сильное впечатление производила вся обстановка на шарашке - чистое постельное белье, хлеб на столах в столовой, - ешь сколько хочешь, - пища, показавшаяся после баланды великолепной, и люди вокруг, словно бы вовсе непринужденно занятые своими делами, много интеллигентов, видны приветливые улыбки, слышны и шутки, и смех…
Когда мы познакомились и я спросил, не родственник ли он царского министра, он несколько мгновений глядел удивленно:
- Да… Сын… Вот не ожидал, что здесь еще помнят об отце… Для вас его имя, вероятно, звучит одиозно.
Тогда я рассказал ему, что помню это имя с детства. Мой отец, агроном, часто спорил со мной, пионером, а позднее и комсомольцем, доказывал, что я не знаю истории нашей страны, что моя большевистская нетерпимость и мозги, забитые болтовней брошюр и газет, мешают узнавать правду о событиях и людях. И каждый раз он вспоминал: "Вот Александр Васильевич Кривошеин - был царским министром, убежденный монархист, приятель Столыпина… И при всем при том не только великолепный администратор, образованный, умный, рачительный, но еще и великодушен, благороден, по-настоящему либерален… Это я сам видел. Благодаря Кривошеину меня назначили земским агрономом несмотря на то, что я еврей, да еще и политически неблагонадежным числился, исключался из института… Кривошеин знал дело и умел ценить людей. Когда он приезжал в села, в имения, на опытные станции, ему никто не мог пыль в глаза пустить. Он все замечал и в поле, и в парниках, и на скотном дворе. У нас в Бородянке он бывал три раза. Обедал у нас и твоей маме ручку целовал. Этот царский сановник был воспитанней, умней и образованней всех ваших народных комиссаров, да еще и человечней и демократичней…" С первых дней знакомства Игорь Александрович мне очень понравился, вскоре стал душевно близок. И воспоминания - рассказы моего отца о его отце - казались неким знамением судьбы. Ведь арестанты чаще всего склонны ко всяческой мистике, и даже иные записные позитивисты-материалисты всерьез размышляют о снах, предчувствиях, предзнаменованиях, роковых датах…
Игорь Александрович, мягкий, деликатный до застенчивости и в мирных разговорах, и в жарких спорах, оставался несгибаемо тверд в самом существенном - в представлениях о добре и зле, о вере и чести, о нравственных основах своего мировосприятия. Русский патриот, даже националист, и глубоко верующий православный, он полагал, что советское государство стало правомерным наследником Российской империи и уж, конечно, наиболее мощной, наиболее влиятельной и международно значимой из всех былых ипостасей Российской державы.
Это сближало и наши политические взгляды, вернее, наши суждения о важнейших политических событиях. Мы были согласны в неприятии всяческой "американщины" - от плана Маршалла и атомной бомбы до рок-н-ролла и голливудских фильмов - и в желании победы Северной Корее.