* * *
Во вторую неделю после приезда я заболел. Сиплый кашель раздирал грудь. Всего ломило. Температура доползла до сорока. Фельдшерица, младший лейтенант, молодая, но с фронтовой орденской колодкой, сказала:
- Доктор придет только через три дня. Он у нас два раза в неделю бывает. Значит, надо вас в больницу, в Бутырки.
Жестоко испуганный, я взмолился:
- Только никуда не отправляйте. Ведь я могу работать и в постели. Переводить. Это же обычная простуда.
Она колебалась, но согласилась подождать день-другой. Друзья приносили мне еду из столовой. Наглотавшись аспирина, я укрывался поверх одеяла бушлатом, еще каким-то барахлом, раздобытым в каптерке. Больше всего боялся, что увезут из шарашечного рая. А после больницы забудут вернуть…
Никогда - ни раньше, ни позже - я так не радовался выздоровлению. И чтобы не повторялась болезнь, сразу же начал истово закаляться. Утром и вечером делал зарядку во дворе. Гуляя, старался возможно глубже дышать. Умывался холодной водой до пояса. Потом стал растираться снегом. И действительно, уже до самого конца срока за все последующие семь лет ни разу не простудился. (А на свободе в первую же осень, да еще в Ессентуках, свалило воспаление легких.)
* * *
Шарашечные харчи в первые послетюремные дни казались роскошными. За завтраком можно было даже иногда выпросить добавку пшенной каши. В обеденном супе - именно супе, а не баланде, - попадались кусочки настоящего мяса. И на второе каша была густая, с видимыми следами мяса. И обязательно давалось третье блюдо - кисель. Но все эти прельстительные яства не слишком насыщали. Нам все время хотелось есть. Хлеба - 500 граммов в сутки - не хватало.
Передач мы ждали с нетерпением. Но получать их начали только в январе.
Новый, 1948 год мы втроем встречали на койке Панина, на втором этаже вагонки, сваренной из обыкновенных железных кроватей.
Один из сокамерников, получавших передачи, подарил нам четверть банки сгущенного какао. С завтрака мы оставили сахар и с ужина немного хлеба. И набрали два котелка кипятку.
Дежурный надзиратель в тот вечер был снисходителен:
- Сам знаю - Новый год. Но порядок должен быть. После отбоя - тишина. Другие зеки спать хочут. Так что вы аккуратней, чтоб никакого шума. Если наружу слыхать будет или кто пожалится, и с меня шкуру снимут, и вас накажут. Начнете Новый год в карцере…
Но в ту ночь и в других местах камеры сбивались кучки встречавших. Все пировали при тусклом свете ночников. Почти у каждой койки были пристроены лампочки-ночники, сработанные нашими техниками. Было и много самодельных радиоточек, которые почти каждую ночь досаждали Солженицыну. Он с трудом засыпал, и жужжание наушников, забытых сонливыми радиослушателями, его раздражало, выводило из себя. Он соскакивал со второго этажа вагонки, разыскивал, отключал. В новогодних куплетах, которые я сочинил, были такие строки:
Тиха шарашечная ночь,
В решетках темных звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Вертух не может. Кто ж зловеще
Надрывно хрипло матерится,
В кальсонах по вагонкам рыщет?..
То гневный Саня Солженицын
Наушник неутихший ищет.
Панин торжественно поднял кружку душистого какао.
- Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу… Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: "С Новым годом, с новым счастьем!" Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе… Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране… И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать… И за нашу дружбу, господа…
Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.
* * *
По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. "Подавляя плоть", он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на "дровяную зарядку" Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.
По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна…
В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в "козла", в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке…
Мы трое обычно записывались на вечернюю работу. А до поверки старались гулять возможно дольше.
Иногда возникала неодолимая потребность в одиночестве. Но только друзьям можно было сказать просто: "Сегодня хочу гулять один", и тогда двое старались охранять одного. Зимой это удавалось легче. Мы прокопали свою тропу в снегу между кустами.
Чаще других просил об одиночестве Солженицын. Он шагал по нашей тропе, высокий, тонкий, в длинной шинели, опустив наушники армейской шапки. А мы с Паниным патрулировали у выхода на главную площадку двора, для которой шарашечные остряки придумывали звучные названия: "Площадь растоптанных надежд", "Треподром", "Ишачий манеж" и т. п.
Мы вели долгие разговоры - о судьбах России и Европы, о религии, философии, истории, литературе.
Уже в самые первые дни Солженицын сказал мне:
- Ты мог бы мне последовательно рассказать историю революционного движения в России? Ну, это понятно, что всего нельзя помнить. Но мне важна общая последовательность, связь событий, характеристики людей. Главное чтоб без брехни, без замалчивания и насколько можешь объективно, беспристрастно. Ты, конечно, пристрастен. Ты же марксист-ленинец и, значит, должен быть всегда партийным. Но я это понимаю и могу сделать соответствующую поправку. А ты рассказывай, выкладывай все, что помнишь. Только не темни, не агитируй и ничего не зажимай. Излагай и другие версии, другие точки зрения. И не мешай мне самому судить, выбирать. Не дави на мозги.
Наши перипатетические "семинары по истории" нередко прерывали споры и перебранки. Панин был наиболее радикален и непримирим. Убежденный, что большевики - это орудие Сатаны, что революция в России была следствием происков злонамеренных иноземцев и инородцев, он верил, что спасение придет только вследствие чуда, по велению свыше. Но готовить спасение надо, очищая душу, мысли и… язык. С этой целью он решительно отказывался употреблять иностранные, или, как он говорил, "птичьи", слова. Вместо "революция" говорил "смута" или "переворот", вместо "коммунисты" - "большевики" или "большевички", "инженеров" называл "зиждителями". Даже наставления по кузнечному делу он ухитрялся писать, пользуясь только своим "языком предельной ясности". Например, не употреблял слова "металл", заменяя его точным названием: железо, чугун, медь; вместо иностранного слова "сталь" писал "железо с углеродом", "углеродистое железо" и т. п.
Исключения он допускал только для "священных понятий", таких, как церковь, религия, архиепископ, дьякон. И очень рассердился, когда услышал, что церковнославянский язык возник из древне-болгарского.
- Не может этого быть! Да ведь они же турки! Обыкновенные турки, лопочущие на испорченном славянском наречии. Чтоб наши предки заимствовали у них язык? Не верю! Этого не может быть! Это большевистские выдумки.
В таких перепалках мы с Солженицыным бывали союзниками. Но когда оставались вдвоем, то он противопоставлял моим диалектико-материалистическим рассуждениям упрямое недоверие. В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина - "пахана", начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода. Я тогда считал, что все эти страшные события были следствием трагических, роковых обстоятельств, но думал, что одной из существенных предпосылок этих трагедий были некоторые особенности сталинской личности. В его гениальности я не сомневался. Представлял ее векторной, однонаправленной, устремленной каждый раз только к одной цели. Что и приводило его к неизбежным просчетам, к роковым ошибкам. Зато Ленина я с уверенностью полагал "радикальным", т. е. разносторонним универсальным гением, и старался доказывать, что если б он прожил дольше, то мы построили бы социализм значительно менее дорогой ценой.
Солженицын возражал:
- Это пустые выдумки. Ты обвиняешь Митю и меня в схематизме, а сам придумал совершенно искусственную схему. Почему же это пахан у тебя один вектор и никаких радиусов? Он ведь и по национальному вопросу писал "чудесный грузин"… Он и в литературе "лучшего, талантливейшего поэта" назначил. И открыл "штуку, посильней, чем "Фауст""… Он и в музыке, и в биологии порядок навел. "Корифей всех наук"… Так почему же только вектор? Нет, ты недооцениваешь. Нэ харашо, дарагой кацо, нэ харашо! За такую недооценку десятого пункта мало, это уже диверсией пахнет.
Еще долго я оставался неисправимым "красным империалистом". В моем сознании вызрел весьма типичный для той поры симбиоз советского патриотизма и русского национализма. Едва ли не главным доказательством гениальности Сталина служили мне державные завоевания. Ведь мы всё вернули, что утратили от прежней великой России, и еще добавили. От Эльбы до китайских морей размахнулись. Все это - реальные победы, и победителей не судят.
Солженицын отмахивался и от этих аргументов. Он рассказал, что в какой-то книге воспоминаний о семнадцатом годе прочел описание солдатского митинга. Пожилой солдат-фронтовик перебил оратора, кричавшего, что России необходимы проливы, выход в Средиземное море: "А на х… нам те моря! Мы что, пахать их будем?"
Эту здоровую мужицкую правду он противопоставлял моим великодержавно-сталинистским восторгам. Он не верил, что завоевания нужны России, не верил, что Сталин заботится о народе, - Ленин, Бухарин, может, еще и думали об этом, а Троцкому, Зиновьеву, Сталину, Кагановичу - им один хрен, что Россия, что Германия, что Китай. Для них главное - их теории, победа марксизма-ленинизма в мировых масштабах. Ради этого все средства хороши, все годится, что выгодно. Можно и Ивана Грозного славить, и молебны служить, и русские приоритеты придумывать, но цель все та же - мировая революция…
В суждениях о конкретных событиях, об исторических деятелях, когда мы оценивали, что хорошо, что плохо, у нас почти не было разногласий. Но когда я доказывал неизбежность, историческую детерминированность революций, гражданской войны, террора, коллективизации, - он взрывался:
- А кто ее доказал, эту историческую необходимость? А что, если бы Корнилов одолел трепача Керенского? Если бы красновские казаки разогнали съезд Советов, расстреляли Ленина и Троцкого? Ведь такая возможность была. Значит, получилась бы другая историческая необходимость?.. А почему это нельзя применять в истории сослагательное наклонение? Кто запретил? Ведь Александра Второго могли бы и не убить? И тогда вся внутренняя политика пошла бы по-другому. И если бы Распутина убрали раньше… Ты все талдычишь про объективные условия, социально-экономические предпосылки. Эти объяснения историки придумывают задним числом. Доказывают, что было именно так, потому что не могло быть иначе…
Он говорил, что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал все больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие - Маркс и Ленин - ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно: объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу "через полгодика, через год".
Мы спорили, топчась по снегу, шепотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы "колорит" беседы не отличался от обычной зековской трепотни. Я пытался убеждать его, приводил примеры сбывшихся марксистских прогнозов. Он возражал, что это лишь исключения, которые подтверждают правила, - вроде метеосводок: врут, врут, а вдруг и угадают - то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет…
- Ах, по-твоему, диагнозы с этим нельзя сравнивать? Тогда почему же вы называете это наукой? В физике, в химии, в биологии закон потому и закон, что повторяется в будущем. Закон Архимеда и Гей-Люссака годится и для диагноза и для прогноза. Вот когда ты мне о языке рассказываешь, о лингвистических закономерностях, я тебе верю. А тут - нет. Ты пленник своих догматов. А я вижу, сколько брехни из них вывели…
* * *
В самом укромном углу библиотеки, за стеллажами, у нас было вечернее убежище. Там мы жарили картошку на электрической плитке, прозванной "камином", распивали крепчайший чай и толковали о всякой всячине, избегая споров. Потому что в другой части комнаты бывали разные люди.
И вечерние беседы "у камина" чаще всего были мирными воспоминаниями и размышлениями вслух о литературе, о живописи, о музыке… Солженицын говорил, что все в конечном счете может быть объяснено. Для этого необходима только сильная и опытная мысль. Он рассказывал, что его жена Наташа объясняла ему и Шопена, и Бетховена. И конечно же истолковывала все правильно, потому что она не только музыкантша - учится в консерватории, но еще и научный работник - химик, аспирантка.
- Как, и твоя жена химик? Еще одно совпадение…
Каждый из нас пытался убеждать других, что понимает музыку, и говорил, о чем именно он думает, что представляет себе, когда слушает… Но согласны мы были только в немногих случаях. Например, когда по радио передавали Мусоргского "Рассвет над Москва-рекой"… Тогда и мне казалось, что я так же, как оба друга - скептик и романтик, - не только слышу, но и вижу. Тихая утренняя река. Туман. Травянистые, глинистые откосы. В кустах поют птицы. Старая бревенчатая Москва. Колокольни, купола, крутые тесовые крыши темно-серые на синеве, первые петухи. Небо из синего становится зеленым, потом оранжевым, розовым, голубым… Голоса людей. Первый благовест… Утро!
Живописная музыка Мусоргского радовала вдвойне еще и тем, что была так объяснима.
Библиотеку шарашки составляли отечественные и трофейные технические книги, немецкие, английские, французские, американские научные и технические журналы. Из-за какой-то путаницы в министерском коллекторе или на почте несколько раз присылали нашей шарашке американские военные журналы: "Ежемесячник полевой артиллерии", "Журнал береговой артиллерии", "Журнал зенитной артиллерии", "Авиация" и др. Их никто не цензуровал, и в некоторых попадались весьма занятные статьи на политические темы, например, Фуллера - о перспективах третьей мировой войны. Я пересказывал их друзьям. Неведомо как оказалось несколько книг по философии, истории, языкознанию. И даже кое-что из беллетристики.
Переводить мне приходилось много. Но скоро я набил руку и легко перевыполнял норму - один печатный лист за 4 рабочих дня. Больше всего переводил немецкие и английские, реже французские, голландские, чешские тексты. Главным образом на темы радиотехники. К концу зимы я уже читал и переводил без словарей. Оставалось время для иных, посторонних занятий, которые мы называли "тренировкой для повышения квалификации" в тех случаях, когда кто-нибудь из начальников заглядывал через плечо и видел необычные книги и записи.
Панин вечерами, сосредоточенно безмолвствуя у своего кульмана, размышлял о новых способах ковки либо подбирал слова для "языка предельной ясности". Однажды он сказал, что решил признать диалектику Гегеля, которую именовал "учением о противоречиях". По его рассказам, произошло это неожиданно для него самого и так же решительно, как в лагере, когда он внезапно признал Маяковского.
- Он по всем ухваткам был вроде нарядчика из блатных бытовиков. Этакий нарядила-горлохват… Но стихотворец могучий. Я это понял, услышав, как читал один артист. Могучие и вдохновенные стихи. Притворялся безбожником, богоборцем. Но слова-то у него из Священного писания; и слова, и страсти…
Солженицын постоянно читал словарь Даля, делал выписки в маленьких самодельных тетрадках либо на листках, которые потом сшивал. Он писал крохотными буквочками-икринками, сокращал слова, иные заменял математическими или стенографическими значками. Тогда он изучал стенографию по самоучителю. Читал он и книги по истории, философии, и "Войну и мир". Том из старого собрания сочинений Толстого был его собственностью, он его никому не давал. Когда я все же выпросил, то увидел текст и поля, испещренные пометками. Некоторые показались мне кощунственными. Он помечал: "неудачно", "неуклюже", "галлицизм", "излишние слова".
От укоров он отмахнулся.
- А ты не пугай меня авторитетами. Я так думаю. И это я писал для себя. Язык Толстого устарел.
И напомнил, что я же говорил ему о языке как о живом существе, непрерывно развивающемся, изменяющемся, говорил, что язык Пушкина был иным, чем у Державина, и мы не можем, не в силах - как бы ни хотели и ни старались - удерживать развитие, сохранять неизменным язык, созданный великими классиками.
Солженицын хранил в особом тайнике большой том, в котором были переплетены вместе несколько работ о древнем Востоке.
Нас обоих поражала необычная злободневность сурово печальных и добрых мыслей Лао Цзы.
Оружие - орудие несчастья, а не благородства. Благородный побеждает неохотно. Он не может радоваться тому, что убивает людей!
Чем больше запретов и ограничений, тем беднее народ. Чем больше законов и предписаний, тем больше воров и разбойников.
Лао Цзы призывал за полтысячелетия до Христа: "Воздавайте за вражду благодеяниями".
Конфуций через столетие после Лао Цзы возражал: "А чем тогда воздашь за добро? Справедливостью плати за несправедливость, но добром плати за добро… Не причиняй другому того, чего ты не хотел бы, чтобы причинили тебе".
Они на века опередили проповедников христианской нравственности и категорический императив Канта. Так подтверждались мои представления о единстве человеческого рода, которые возникли еще в пионерском детстве, в пору эсперантистских фантазий.
Но каждый раз, когда мы об этом говорили втроем, разгорался бесконечный спор.