Панин, не возражая по существу, решительно говорил, что все такие утверждения суть пустые ереси; ему нет дела ни до каких древних китайцев. Он допускает, что среди них были мудрецы, подвижники духа, но ему незачем их читать, понимать. Откровения истинной веры воспринимаются сердцем, а не рассудком.
- Когда речь идет о вещественных предметах, о величинах исчисляемых, измеримых, о задачах зиждительских или научных, следует доверять только разуму. Но постижение Бога и сознание своей народности доступно лишь тому высокому духовному восприятию, которое превыше всех умов. Сия тайна велика есть. Так что нечего и болтать. Вот когда прочтешь книгу "Догматическое православие", тогда, может быть, поймешь, что это значит. И не надейся подавить меня своей ученостью. В отличие от истинных наук, исследующих, объясняющих действительные природные вещи и природные силы, в отличие от наук числа и меры, все твои словесные науки - суета сует. Это про них сказано: "Расколы и ереси наук суть дети".
Солженицын посмеивался над истовостью нашего друга, но мои рассуждения о единстве рода человеческого воспринимал столь же недоверчиво, а иногда и неприязненно.
- Вот ведь и пахан сообразил, что все ваши коминтерны, профинтерны и прочие мопры - мура. Когда порохом запахло, когда почуял опасность, так вспомнил про Россию, про русских полководцев и про Александра Невского, даром что святой, - и про Суворова и Кутузова. И церковь стал на помощь звать…
Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что "ИНТЕР" означает "между", а не "без", и наша цель - международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.
Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, - только русскими.
Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа - за то, что не хочу признавать себя "прежде всего евреем".
- А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься - права качаешь, темнишь!
Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением "русский интеллигент еврейского происхождения".
- Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10–15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. "Слово о полку" не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.
В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против "если бы"? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, - мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, - сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями…
Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание - это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.
Живое чувство принадлежности к своему "роду-племени" воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.
В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т. е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.
"Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" наследуют не по рождению, а по воспитанию.
* * *
В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.
Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.
Одновременно происходило пять-шесть свиданий… Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:
- Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо… Нельзя галдеть…
Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, - хороший признак.
На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок… Еще и года не прошло…
Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым - к лету 1951 года; через два года - Солженицын и еще через полгода - Панин.
Митя возражал:
- Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону - в ссылку. Но из шарашки - никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага - за матрацы, простыни, за кисель - придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили - в земельный отдел… Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.
Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение "повышенной бдительности". А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика…
Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что "этот безбожный и, значит, безнравственный мир" не может никак улучшиться.
Нечего было и думать о том, чтобы в ближайшие годы заниматься литературой, историей или философией; к идеологии уже не подпустят. Но языковедение, и в частности палеолингвистика, изучающая древнейшие истоки современных языков, мне представлялось идеологически нейтральным и притом необычайно интересным поприщем. Ведь и древняя история языка сказывается в его живой действительности - в словаре и во всем строе. Углубляясь в историю, можно исследовать давние связи между разными народами и расами, их взаимовлияния и взаимодействия.
У Марра я читал, что языку звуковому предшествовал язык жестов ручной. Это утверждали и некоторые другие ученые. В библиотеке шарашки оказалась книга Леви-Брюля "Первобытное мышление". Сознание первобытных людей сближало или даже тотемически отождествляло совершенно разные предметы, иногда лишь отдаленно, условно "причастные" друг другу. Это должно было проявиться в языке.
Так возник замысел, который про себя я счел "гениально простым": проследить древнейшие источники прежде всего русского и родственных ему языков, исследуя этимологию слов, обозначающих руку, часть руки (палец, кулак, плечо, локоть), действия, осуществляемые руками (брать, давать, копать, бить, колотить, бросать и т. д.), а также некоторые предметы, которые могли восприниматься как сопричастные руке (камень, палка, кол, лопата, топор, нож, меч, кинжал и др.).
Сопоставляя разноязычные слова такого рода, я надеялся установить древнейшие связи между языками. Для этого нужно было возможно больше разноязычных словарей и разговоров с людьми, владеющими такими языками, словари, которых я не мог получить. Мои родные присылали книги, которые им удавалось достать через друзей.
Каждую свободную минуту я размышлял о "ручных" корнях, производных и родственных словах. Словари читал не менее увлеченно, чем самую занимательную беллетристику; составлял таблицы, сравнивал, раздумывал… Многое, разумеется, и выдумывал, придумывал. Увлечение рождало желаемые выводы. Но исходные предпосылки и некоторые этимологические наблюдения и гипотезы мне и сейчас представляются достоверными. И очень хотелось бы, чтоб их продолжали исследовать более основательно.
Нам приходилось работать с каждым месяцем все напряженнее. И работы были интересные, увлекающие. Но все же я продолжал время от времени копаться в словарях, выспрашивал тех, кто знал кавказские, тюркские, сибирские языки…
* * *
18 марта 1948 года меня вызвал оперуполномоченный тюрьмы майор Шевченко - широкий, болезненно вспухший толстяк с оплывшим бледно-желтым лицом - мы его называли "Будда" или "Далай-лама". Он протянул листок. Стандартный типографский текст с вставками на машинке. Пленум Верховного суда во изменение ошибочного решения Военной коллегии назначил мне десятилетний срок заключения (до какого-то июня 1955 года. Значит, еще больше семи лет!).
Итак, снова проклятые иды. Как тогда, в марте 1945 года, когда все началось.
Первые мгновения холодная пустота. Почувствовал, как стучит сердце, раньше замечал его только после тяжелой работы, крутого подъема или долгого бега…
Больше никаких надежд. Стоит ли жить? Хорошо, что на шарашке. Здесь можно повеситься так, что не скоро заметят. Такое подумал, кажется, впервые…
Но ведь живут люди и с большими сроками. Чем я лучше?
Майор Шевченко глядел пристально. В узких щелках между разбухшими, почти безресничными веками просветы неразличимой окраски.
- Вы вот что… не надо, того… отчаиваться. Как говорится, вожжи отпускать. Вы ж еще молодой. И здоровье вроде хорошее. Еще поживете на воле. Есть же у вас семья, того - жинка, дети… Дочки, кажется? Они же вас ждут. И дождутся. И мать с отцом есть. И тоже надеются. Вот о них должны думать… А у вас самого образование хорошее, говорят даже, того, выдающееся. Квалификация высокая. И работа у вас здесь, того, интересная, полезная для государства и для науки и лично для вас, того, в разных смыслах. И на сегодняшний день хорошие условия. Сами ведь знаете, как, того, в других местах. И может быть, на будущее… Так что вы держите себя. Вы же мужчина, того, вояка были…
Слушая, я насторожился. Ага, сейчас вербовать будет. Чего же еще было ожидать от опера, от кума?
- Вы не думайте, что я вас, того, агитирую, говорю, что положено. Это же и вправду так. Правда. По-человечески. Я вот старше вас только на три года, а ведь, того, никто не поверит, какой вот стал… Все через болезнь сердца. Имел тяжелую контузию; я тоже на фронте был. А сейчас живой только потому, что, того, берегусь… Вот сосу, лижу, глотаю… И хожу, как, того, за гробом ходят. А еще пожить хочу. Потому и стараюсь, чтобы нервы, того, трепать поменьше. Как хоть трошки понервничаю, уже тут, - он положил широкую, толстолапую руку себе на грудь, - и ноет, и свербит, и, того, замирает, аж тошно… Здоровье - это самое дорогое. Вы же по-украински понимаете: где бы здоровье ни загубив, вже нигде не найдешь. Так вот я вам советую, того… берегите здоровье, не распускайтесь. Понятно?.. Ну, идите, работайте…
Он и позднее не пытался вербовать ни меня, ни моих друзей. А ведь он несомненно получал донесения от стукачей и, конечно, давал им надлежащие задания.
Он выдавал нам письма, разумеется, вскрытыми, должно быть, просматривал.
Недели через три после этого мартовского разговора, отдавая присланные мне ко дню рождения книги и журналы, он сказал:
- Хорошие вам книжки дарют. Хотят вам, того, радость сделать. Опять словари. Теперь турецкий. А вы, говорят, много языков знаете? И еще интересуетесь? Ну что же, это, того, полезно… Но вот и стихами тоже, и романы читаете… А ведь есть и другие, кто, того, читать любят. Вы ж товарищам книжки даете?
Я опять настораживался: куда он клонит? Но он не ожидал ответа.
- Так вот - от там… - На подоконнике лежали стопами дюжины три книг, некоторые довольно потрепанные. - Эти книжки я принес для всех, того, ваших. Мы с начальником поговорили - надо иметь свою библиотечку. А как вы много получаете разных книг, то вас и назначим, того, библиотекарем. Шкаф поставим в коридоре, можете находить себе помощников. Вот Солженицын заведует библиотекой на объекте… Я его просил, чтобы он и нашу взял. Но он отказывается, - говорит, того, перегруженный работой. День и ночь должен думать. Обещал, что будет помогать - кому другому, например, вам, и я, того, надеюсь, вы не откажетесь. Мы потом еще книг достанем. Начальник сказал, что выделит фонды. А вы с Солженицыным составьте список, какие книги, того, желательно. Но только художественные. Научные вы же можете получать на объекте.
Майор Шевченко потом еще несколько раз приносил новые популярные издания классиков и советских писателей. Он все чаще болел. Его сменил румяный щеголь и хам, подполковник Мишин, который пытался вербовать каждого, кто входил в его кабинет за письмом или с заявлением "на свидание".
Майор Шевченко - единственный изо всех виденных мною оперов - был просто человечен. А ко мне и по-настоящему добр в очень трудные часы.
В те дни друзья стремились быть со мной помягче. Даже самый ожесточенный арестант, казалось бы давно привыкший к своим и чужим бедам, разочарованиям и лишениям, не может оставаться равнодушным, когда товарищу "довешивают срок".
Панин по собственному опыту знал, каково это. А Солженицын хотя и старался казаться суровым, закаленным в боях ветераном и непроницаемым "туземцем" архипелага ГУЛАГ, испытанным в тюремных мытарствах, но еще сохранял юношескую впечатлительность и отзывчивость. Он и Панин то порознь, то вдвоем всячески отвлекали меня от дурных мыслей, тормошили подначками, заводили долгие беседы на возможно более мирные темы философии, истории или моих языковых изысканий. Панин даже пытался привлечь меня в соавторы "языка предельной ясности" и с необычной кротостью выслушивал ехидные или сердитые возражения.
* * *
Надю и родителей я мог видеть не чаще двух-трех раз в год. Но встречались мы уже не в зарешеченных боксах Бутырок, а лицом к лицу, за обычным письменным столом в следовательских комнатах Лефортова.
Эти свидания и письма были праздниками. Писали не только родные. Все эти годы я получал чудесные письма в стихах и прозе от Инны Левидовой. Приходили добрые приветы от многих друзей. К каждому дню рождения Берта Корфини присылала сладкий пирог.
Мысли о тех, кто помнил, помогали жить.
Помогали еще музыка и стихи.
…На столе Солженицына стоял большой приемник. По вечерам мы слушали концерты инструментальной музыки. Никогда раньше я так не воспринимал Моцарта, Бетховена, Глинку, Чайковского, Мусоргского, как в те шарашечные вечера. Мы натягивали наушники - вблизи не было других охотников слушать.
Панин уважал нашу слабость к "отвлеченной" музыке, не мешал нам и отгонял других. Но некоторые полагали, что мы просто "давим фасон", притворяемся, будто бренчанье и пиликанье предпочитаем частушкам, хорам, опереттам. И только хмыкали, когда мы брались за наушники. "Опять симфонию накнокали интеллигенты…"
Впрочем, были и опытные меломаны, которые многозначительно поругивали то, что мне нравилось, и похваливали то, чего я вовсе не замечал.
…И даже больше, чем музыка, были нам необходимы стихи. В тихие вечера за стеллажами мы читали Пушкина, Тютчева, Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, Пастернака, Симонова… Часто спорили. Для Солженицына главным поэтом тогда был Есенин. Однажды, когда я стал читать переводы Багрицкого, он даже рассердился.
- А на что мне эти Дренгельские рощи? Тень-день… дрень-дрень… Это все иностранные дрень-дрень. А мне нужны русские стихи, о России.
Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоем с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные. Особенно понравились два места в поэме. Автор и его друг встретили мрачную баржу, густо набитую оборванными, худыми, коротко стриженными людьми. Юноши, выросшие без отцов, и арестанты, оторванные от своих детей, глядели друг на друга. А потом, ночью, в прибрежном шалаше автора и его друга разбудили крики, брань, лай собак, ослепляющие лучи карманных фонарей… К ним ворвалась свора преследователей, искавших беглецов…
Ко дню рождения он подарил мне стихотворное послание, которое мне тоже показалось хорошим, хотя и несколько сентиментальным. Описывалось, как я встречу своих дочерей, как буду им рассказывать о жизни
На острове мужчин,
Где не знают женщин
И не любят вин…
Стихи сочинял и я. Начал уже в первые часы после ареста. Однако ни тогда, ни позднее ни на одно мгновение не вообразил себя поэтом, как иногда случалось в 15–16 лет:
Я нынче только потому
Вернулся вновь к стихам,
Что их размеренную речь
Мне легче в памяти сберечь.
Мысли о том, как сохранить память и с нею себя, донимали всего упорнее в те дни, когда еще в тюрьме я оставался один без книг или когда обрушивались новые беды. Тогда особенно обильно рождались стихи: зарядка памяти, зарядка души…
Запоминай! Запоминай!
Ведь все пройдет, промчится мимо,
И этот день, и этот май,
Ведь это все неповторимо,
И зелень свежая травы,
И рябь оранжевых цветов,
И смех мальчишек-часовых,
И вкус махорочных бычков.
Запоминай! Запоминай!
Тюрьму. Сирень. И этот май.
(Штеттин, 1945)
И я старался запоминать. И ради этого кропал множество стихов, шутливых и серьезных, коротких и тягуче-длинных. В первую зиму шарашки возникли два, которые друзья сочли получше других: