<7 января 1935>
Вчера я спросила у Жени: "Что бы ты сделала, если бы тебе нравился человек, которуй любит другую?" – "Надо забыть", – ответила она и посмотрела на меня многозначительно и понимающе. Я подумала: "Забыть? Да, забыть. Ну что ж, попробую забыть, а ведь правда, почему бы не забыть?" Я как будто совсем решилась на это. А Женя стала рассказывать о нем: "У него такие усталые и старые глаза стали, и кругом морщинки". – "Значит, сильно подействовала любовь к Ляле". – "Нет, он говорит, что у него все прошло и что то было ошибкой". Я встрепенулась: "Значит, он не любит? Может быть, мне попытаться? Может, стоит добиваться?" Женя стала спрашивать, каков этот мальчик, из какой он группы, а мне смешно и неприятно было лгать ей. Если б она знала, о ком я думаю!..
Я долго колебалась, на что решиться, и наконец сказала себе: "Буду бороться и забуду, хотя бы потому, что это наиболее трудный выход, а я никогда не должна браться за легкое. Притом же у нас никогда не могут установиться нормальные отношения, а видеть его раз в неделю и каждый день ждать и страдать по меньшей мере глупо". И теперь я борюсь, думаю о чем угодно, но стоит лишь вспомнить о нем, говорю себе, прерывая мысль: "Довольно". Быстро придумываю какую-нибудь новую тему и фантазирую, но стоит немного забыться и задремать, как снова ловишь себя на том, как оживленно разговариваешь с Женей и всегда так удачно и ловко шутишь. И опять надо встряхивать с себя окутывающую паутину мечтаний, ругаться и думать о другом.
<17 января 1935>
У нас переменили выходной. Я не могу себе представить, как это вдруг и сестры, и мама будут дома, а я пойду в школу. Нет, это ужасно! И так странно. Завтра мы учимся, но в нас слишком глубоко и неискоренимо засел дух возмущения. Все несправедливости начальства приводят нас в бешенство и заставляют бороться, пытаться отстоять себя. Мы никогда не покоряемся без борьбы, боремся и на этот раз. Еще вчера, идя из школы, мы с Ирой решили писать заявление. Проиграть все равно нечего, а выиграть можно. Составляли заявление мы долго и мучительно, ведь у нас не было даже никаких веских мотивов требовать себе общего выходного, но мы пытались создать их из ничего. Когда Ира собралась переписывать, вдруг встал вопрос: а что, если придерутся к ней как к зачинщице? Хорошо бы напечатать!
"Идем к Димочке". – "Идем". И мы, посмеиваясь, оделись и пошли. Дома его не оказалось, как и в первый раз, вышла к нам его мать и, с трудом выговаривая слова, сказала: "А Дима в школе". – "Да, но у нас сегодня выходной, и занятий нет". – "Правда? Но где же тогда Дима?" У нас такое недоумение и удивление было на лице: "Не знаем". Ира написала ему записку и оставила вместе с черновиком заявления. Сегодня утром мы пошли опять к нему, боясь, чтобы не вышло какого-то недоразумения. "Дима дома?" – спросила я у открывшей дверь женщины. И не успела она ответить, как за дверью раздался чей-то низкий бас: "А, это ко мне". Мы вошли. "Проходите, проходите", – говорил Димка, по обыкновению как-то подрыгивая всем телом и крутя руками.
В комнате его был беспорядок, на столе стояла пишущая машинка. "Вот я написал и тут изменил кое-что", – проговорил он и подал мне лист. "Ага, мы так и хотели". Пока я, уткнувшись в лист, делала вид, что читаю, Ира спрашивала, что он вчера в школе делал. "А? Я? М-м… Да ведь выходной был, и я в кино пошел". – "А сегодня пойдешь?" – "Нет, сегодня я не могу". – "Вот и хорошо, что мы зашли". – "Да. Мне нужно еще на просвечивание идти". Он стоял, облокотившись на спинку стула, был выше меня, тонкий и показавшийся стройным в синем костюмчике, лица же я совершенно не разобрала. Когда мы вышли на лестницу, я, облокотившись на перила, буквально всхлипывала и захлебывалась беззвучным смехом.
Но в школе ждало нас разочарование. Ребята неохотно взялись за дело, они как-то все подсмеивались и усмехались, а потом наставили таких жутких замысловатых подписей, что пришлось оторвать эту часть листа. Какими противными и чужими показались они в этот день мне, и опять потянуло куда-то. И это в первый-то день! Но к концу дня нам все же удалось уговорить всех, кроме Маргоши и Антипки, которые чего-то упрямились.
<20 января 1935>
Школа… Горячий, дурманящий туман… Чьи-то глаза, чья-то улыбка… Смеющийся сонм учеников… По временам унылое отрезвление, а чаще опьянение в шалостях, пошлости и грубости, наблюдения за Левкой, который ходит в костюме с белым воротничком и кажется таким обаятельным, что я боюсь, как бы чего не появилось у меня.
Сегодня в школе ребята выкрали у Муси из сумки записку, которую надо было передать Вадиму. Такая злость и презрение поднялись к ним, такими они казались мерзкими и подлыми, и странно было, что люди, столько читавшие, из культурных семей, так мало имеют понятия о чести и честности. Было обидно за них, которых считали хорошими и которые оказались такими негодяями и подлецами.
И невольно возникал вопрос: неужели они так мало думают и так мало понимают, что не знают даже, что такое долг и благородство? Или это уж такой тип людей, которые на всю жизнь останутся беспринципными дураками и негодяями? Я привыкла обдумывать и обсуждать каждый свой поступок, каждое слово и строго придерживаться справедливости и чести. Никак не могу понять, как это люди могут так низко и грубо подличать, а ведь среди них и Левка.
<25 января 1935> Есть дни, в которые ничего как будто и не произошло особенного, но которые кажутся такими необыкновенными, наполненными оживлением интересным. Сейчас именно такие дни для меня. На уроках мы ведем себя отвратительно. Страх перед преподавателем пропал совершенно, и частенько говорим ему какие-нибудь дерзости. Я не хочу думать, что это дурно, потому что ведь я еще наполовину ребенок и мне многое простительно. При этом так мертвяще-скучно и неинтересно на уроках без бузы. Но со школой надо расстаться, я твердо решила, что это мой последний год и что я, подготовясь летом, поступлю на подготовительные курсы в Текстильный институт. И теперь с таким нетерпением жду конца года. Весна скоро… Как хочется, чтоб она разбудила что-то болезненно-прекрасное и нежное в душе. А потом – лето. Да, мне надо уходить из школы.
Вчера вдруг с такой странной и неожиданной силой вспыхнуло чувство к Женьке, сестры что-то рассказывали про него, а потом играли на рояле, а я вдруг вспомнила… Воспоминания еще так живы и так волнуют, что я с трудом вчера отделалась от желания думать о нем, все копошилось и подступало что-то в душе, необъяснимое, странное и неприятное, в то же время доставляющее удовольствие, холодное и скользкое, – почти физически ощутимое чувство подташнивания.
<29 января 1935>
У Левки с Ирой, кажется, довольно серьезная любовь, они уже две четверти оживленно переписываются друг с другом и на сегодня назначили свидание. Левка часто поворачивается на уроках и пристально смотрит на Иру сияющими синими глазами, а потом, улыбаясь презрительно и обаятельно, отворачивается. Позавчера и вчера Ира вдруг много говорила о Коле и на последнем уроке заявила мне, что Левка уже ей больше не нравится. Я с возмущением упрекала ее в неискренности и просила, чтоб она с Левкой порвала сама. И она порвала, а после уроков ей вернули от Левки все записки, которые она ему писала и потребовала обратно. Ира была в каком-то неестественно повышенном настроении, прыгала и смеялась все время. Это бросалось в глаза, но я настолько верила ей, да и все факты ясно подтверждали ее слова, что никаких подозрений у меня возникнуть не могло.
Сегодня я и Ксюша пришли к ней днем, она была весела и спокойна, много говорила о Левке и о происшедшем разрыве. На печальные напевы цыганских романсов всем как-то взгрустнулось. "Каждый о разном думает", – проговорила Ира. "Я знаю, о ком ты думаешь. Сказать?" – спросила я. "Говори". – "О Николае". Ира отрицательно покачала головой. "Значит… о Левке? Ира, что это значит? Зачем же ты порвала?" Она стояла, закрывшись пластинкой и напряженно улыбаясь, потом вдруг упала на постель и заплакала.
Я была поражена. Ксюшка тупо и нахально хихикнула, а Ира казалась такой несчастной и маленькой, тонкая в своем пестром халате и с плачем уткнувшаяся в одеяло. Я чувствовала, что надо утешить ее, ободрить и убедить попытаться завязать вновь их отношения. Но мешала Ксюшка, не могла я при ней откровенно говорить с Ирой. Тогда я шепнула Ксюше: "Надо идти домой. У Иры сейчас не такое настроение, чтоб забавлять гостей". Прощаясь, я с новым для меня нежным чувством прижала хорошенькую головку Иры к себе, шепнув: "Перестань, Ира, ведь не поздно еще". – "Нет, поздно". – "Ну, всего". – "Ты не можешь остаться, Нина? А Ксюшка пойдет", – спросила она.
Я не знала, что делать и как прогнать Ксюшку, наконец она поняла сама и, надувшись, ушла. Я вернулась в комнату, Ира сидела поджав ноги и улыбнулась мне. "Ну, Ира, я никак этого не ожидала". Она опять заплакала, потом мы долго с ней говорили и решили, что я от себя напишу Левке записку, в которой постараюсь помирить их. Ира немного успокоилась и овладела собой, у меня появилось к ней такое заботливое и нежное чувство, которого раньше никогда не было и которое заставило меня сделать все, чтобы помирить ее с Левкой.
<30 января 1935>
Вчера я передала Левке мою записку, и меня так поразил серьезный тон его ответа мне: "Да, отношения мои к ней остались такими же, как и раньше. Но она хотела разрыва, и я не хочу перед ней заискивать". И этот бесшабашный шалопай стал вдруг для меня серьезным и страдающим человеком, мне было так странно это и от неожиданности даже смешно. Левка?! И я была так благодарна ему за совершенно новую для меня и незнакомую черту его, которую он так откровенно показал мне. И похожее на вчерашнее чувство к Ире поднималось и к нему, какое-то иное, чем всегда, теплое и родное, уже по-другому нравились синие глаза и золотой чуб, по-другому понимала я его веселую улыбку. Да, он стал совершенно другой, еще очаровательней и дороже и в то же время ближе и понятней. Теперь уже я страстно хотела восстановить между ними мир, и он восстановился, но не сразу.
В нескольких записках Левка холодно называл Иру по фамилии, и она говорила мне, что все кончено, но последняя записка Левки была приблизительно такой: "Ирина! Ты мне продолжаешь нравиться, и я за все тебя прощаю. Остаться сегодня не могу, так как у меня болит голова". Я была страшно довольна, Ира тоже, у Левки действительно болела голова, и на последнем уроке он не поднимал ее с парты, болезненно морщился и потом, идя в раздевалку, был молчалив и серьезен, держась за голову. И мне его было до нежности жалко.
Сейчас стоят чудные зимние дни, тепло и идет снег, падая бесконечно медленно и неуклонно, легко и беззвучно. Снежинки вихрем белых хлопьев вьются в свете фонарей, воздух чист и свеж необычайно, и такая необыкновенная легкость и спокойствие в моей душе, как-то особенно чувствуется молодость, бодрость и радость жизни. Сегодня был бешеный день. В начале второго урока, когда еще биологичка не пришла, кто-то завязал игру в снежки. Я заметила это, когда она уже была в самом разгаре и Зыря, стоя на скамейке, целыми охапками хватал холодный рассыпчатый снег из-за открытого окна и посыпал им Милу, маленькую, пухленькую девочку, которая как-то беспомощно старалась защититься.
Когда она с белыми пушистыми хлопьями на волосах и косах бежала за ним по классу, вошла биологичка: "Что это такое? Снежки? Я иду за завучем! Это безобразие!" И она ушла. "Дурак, крокодил. Сам засыпался и других засыпал", – сердито буркнул Маргоша. Скоро пришла завуч. "Посмотрите, что они наделали. Весь пол и столы в снегу", – говорила биологичка. "Так!" – проговорила завуч, маленький, всемогущий и всесильный деспот. И было как-то странно видеть эту маленькую невзрачную женщину с синими едкими глазами, так смело и умело расправляющуюся с ребятами. Она казалась спокойной: "Сейчас со мной пойдут следующие".
"Неужели я останусь?" – думала я с досадой и готова была просить ее. "Луговская", – добавила она. Я чуть улыбнулась.
"Выходите!" – скомандовала она, и мы весело выскочили из класса. Так необыкновенно, почти гордо почувствовала я себя в этом первый раз в моей жизни путешествии к директору. Но все-таки сердце билось сильно и тревожно. "Девчонки, необходимо сговориться, как отвечать. Нас, без сомнения, вызвали из-за математики. Помните, тогда записали". И пользуясь отсутствием завуча, мы шепотом и взволнованно совещались на лестнице. Потом подошли другие девочки и мальчишки. Нестройным табунком шли мы по залу, усмехаясь и шепчась, а маленький истязатель громко и сердито говорила: "Что за безобразие! Не хотите учиться в советской школе? Все бузите! Вам не место у нас!"
Около кабинета завуч остановилась и скомандовала: "Сначала пойдут мальчики". Когда мы остались одни, настроение повысилось, так радовала и смешила необычность положения. К концу урока мы так разбузились, что совершенно перестали даже волноваться и все время хохотали. На перемене бросились шумным галопом через зал в класс. Потом пошли обедать.
Скоро пришли допрашиваемые ребята. У них все разыски вали какую-то подпольную контрреволюционную организацию и крыли их, кажется, ужасно. Какие жалкие, презренные трусы большевики! Они так всего боятся, что даже из таких невинных шуток, как дело ребят, могут создать что-то серьезное.
Ребята написали какой-то документ с приказом от императора Крока II. Ну как же не испугаться бедным советским детским блюстителям. Какая ужасная небывалая реакция в СССР. Даже школы – эти детские мирки куда, кажется, меньше должно было бы проникать тяжелое влияние "рабочей" власти, – не остались в стороне. Хотя отчасти большевики правы, они жестоки и варварски грубы в своей жестокости, но со своей точки зрения правы. Если бы с детских лет они ни запугивали детей, не видать им своей власти как ушей. Но они воспитывают нас безропотными рабами, безжалостно уничтожая всякий дух протеста.
Всякое чувство критического подхода к вещам, малейший намек на волю и независимость карается страшно. И большевики достигают своего. У тех, у которых этот протестантский дух глухо ворчал в глубине, они его окончательно убили, а тех, у которых он громко и открыто говорил, загнали в такую глубину, из которой он никогда не выберется. Но мы никак не могли представить себе, что нас вызовут по политическому делу, и беспечно смеялись, дожидаясь своей очереди.
Наконец ребята вышли. "Клемперт и Егорова!" – позвала завуч, и девочки ушли. "Ребята, – крикнули мы нашим, – о чем еще говорили?" – "Да ну, все какую-то партию ищут!" Девочки скоро вышли, и завуч приказала: "Теперь вы". Подошли мы трое, но завуч сказала: "Сначала Ивянская". Становилось немного неприятно и, пожалуй, жутковато стоять у ненавистных директорских дверей. Слышен был тихий скрипучий голос Муси, что-то говоривший. "Значит, не забудь, что говорить", – шепнула я Ире. Нас позвали сразу двоих.
Завуч стояла, а директор, маленький, широкоплечий и страшно неприятный, сидел у стола. Лицо его, неприхотливо устроенное, грубое и лишенное всякой внутренней красоты или хотя бы симпатии (о внешней и говорить нечего), было типичным лицом рабочего, закаленного, видавшего виды и выбившегося благодаря партийному билету, подлости и умению без раздумья и усердия выполнять все приказания свыше. Было похоже, что раньше он вращался в исключительно грубой среде воров и, может быть, проституток, но уж никак не в школе.
Когда мы вошли, он, слегка кивнув, указал место у стены. Ира стояла, сцепив руки за спиной и слегка наклонив голову, я же облокотилась, может быть, слишком небрежно для разговора с такой высокопоставленной и зазнавшейся особой и осматривала стол и мебель. Завуч что-то возилась, не глядя на нас, и говорила директору: "Этим те же вопросы, что и Ивянской. Одно и то же дело". Когда она ушла, он начал этот низкий и отвратительный допрос: "Вот в связи со смертью Кирова и Куйбышева не было ли у вас какого-нибудь разговора?" – "Вот митинги только были", – проговорила я, не совсем его поняв. "Нет, а среди вас, учащихся?" Голос его был очень спокоен и почти мягок и вкрадчив. "Нет, никаких разговоров не было". – "А вот не говорили вы, что почему-то так много людей в этом году умерло?" – "А-а! Об этом как-то говорили. Вот Киров, Куйбышев, Собинов умерли, Ипполитов-Иванов недавно", – сказала Ира. "Ну, а больше ничего не говорили?" – "Нет, как будто ничего".
Он выжидательно молчал, постукивая ручкой. "Но здесь, по-моему, нет ничего предосудительного?" – буркнула я, не вытерпев. Он посмотрел на меня отвратительными, отталкивающими, зелеными, как у кошки, плоскими глазами: "Предосудительно ли? Мы вас призываем не для того, чтоб давать вам объяснение. Мы только спрашиваем, и вы обязаны отвечать на наши вопросы". И, как будто только опомнившись, проговорил сразу ставшим жестким и более резким голосом: "Встань как следует!" Я переменила позу и с поднимающимся внутри раздражением, озлоблением и едким стыдом за замечание смотрела на него. "Вы отвечаете, а я обобщаю факты. А вы не должны обобщать. Я даже педагогам при разговоре со мною не разрешаю обобщать". Хорош диктатор! Мне первый раз в жизни пришлось столкнуться с так называемой властью на местах.
"А с кем еще вы говорили об этом?" – "Больше ни с кем. Только вдвоем". – "А почему же об этом вот другие знают", – спросил он и указал на исписанный листок перед ним. "Может быть, другие тоже говорили?" – нашлась Ира. После каждого вопроса следовала пауза, и каждая такая пауза успокаивала меня. Наконец он, как бы размышляя, сказал: "Ну, идите". Нянечка указала нам наш класс. Была физика, но не только отвечать, а и слушать мы не могли и шептались тревожно и зло: "У нас в группе легавые есть?" – "Да они везде есть", – отвечала я уклончиво и осторожно.
Как мы ждали конца этого урока! На перемене собрались на балкончике я, Муся и Ира и сообщали друг другу разговор с директором. Оказывается, завуч спросила Мусю: "А нет ли у тебя подруги Ляли?" И записала ее фамилию, школу и группу. Это уже слишком. Какое право имеют они лезть в личные и внешкольные знакомства? Какой ужас творится! Этого не было даже в царских школах! Никогда администрация не была так трусливо мелочна и жалка. Да еще в группе у нас есть лягавый, ведь кто-то должен был сказать про то злосчастное письмо, которое выкрали у Муси ребята.
Когда мы после звонка вошли в класс, там был уже директор. Все стояли, а он что-то говорил своим неприятным голосом, не выговаривая как следует букву "с" и шипящие, и это было очень противно. Потом мы узнали, что в наше отсутствие он говорил о заявлении по поводу выходного дня, зачинщиками которого были я и Ира и которое давно уже мы отдали завучу. Но как странно вышло, что мы только втроем вышли в зал, а остальные все сидели в классе, когда вошел директор. Он коснулся всего, так что эта игра в снежки напомнила о всех наших действительных и выдуманных огрехах.