Хочу жить! Дневник советской школьницы - Нина Луговская 20 стр.


<15 декабря 1934>

Сестры организовали драмкружок и, часто собираясь на репетицию, заходили к ребятам в общежитие. В прошлом году Жорке нравилась Ляля, теперь эта любовь становилась более глубокой и крепкой, но они были друзьями. Ляля, кажется, питала к нему только товарищеское чувство, а он боялся объяснений и вполне был удовлетворен своим положением. В самом разгаре репетиций и подготовки к спектаклю Ляля почувствовала влечение к Женьке, он был режиссером кружка и принадлежал к такому типу людей, которые не могут не нравиться, в особенности женщинам. Удивительно добрый и чуткий, живой и ласковый, с очаровательной улыбкой и чудными глазами, он был душой общества. И в простой и дружной семье студентов, где ничего не значило взять под руку и обнять, он невольно увлекал многих девушек, со всеми был ласков и одинаков, трудно было угадать, кто ему нравился. Этого не могла угадать и Ляля, а она влюбилась, но у нее хватило сил остановить свое чувство и порвать на некоторое время с Женей. Однажды на занятиях она написала ему страшно дерзкую и оскорбительную записку, он в ответ спросил удивленно: "В чем дело? Что случилось?" – "Я хочу обидеть тебя, и у меня есть причина". Он был задет, может быть, заинтересован: "Скажи причину". Ляля отказалась, и они поссорились. Прошло три недели, и за это время Ляля почувствовала, что ее увлечение прошло, она теперь равнодушно смотрит на его обаятельную улыбку и синие глаза.

Женька упорно хранил молчание, не обращал никакого внимания на нее и за это время очень сблизился с другой сестрой, которая, как и все, влюбилась в него. Она никогда не говорила этого, может быть, даже и не думала, но была счастлива, что часто видит его, что он стал приезжать к нам. Одно лишь мешало – это ссора с Лялей, которая решила вдруг помириться. Как-то на уроке она подошла к нему и сказала: "Мне противны стали наши отношения. Давай помиримся". – "Мне самому они невыносимы", – ответил он. И они помирились. Потом Ляля через сестру рассказала ему о причине ссоры – ведь тогда он очень нравился ей, но теперь это уже прошло. "Что она наделала! Я ее любил", – воскликнул он. И чувство, которое дремало и, может быть, прошло бы незаметно, вспыхнуло с новой силой, встретив препятствие. Это чувство жило в нем всегда, но он настолько хорошо умел скрывать его, что Ляля не только не заметила, но и спутала. А теперь? Что теперь делать? Он был в ужасе: "Неужели все пропало? Как я мог прозевать все?" И в один из вечеров, когда он был у нас, он решил объясниться с ней: "Ляля, неужели все прошло? Неужели у тебя ничего не осталось?" – "Ничего". – "Ну так извини, я больше не буду мучить тебя". В тот вечер он не мог заниматься и долго сидел с убитым лицом, молчаливый и странный. "Ведь счастье было так близко, так возможно! А теперь его не вернуть". Началась тяжелая молчаливая драма, он не заговаривал больше с Лялей, не подходил к ней, но это уже был не тот мальчик, который раньше бегал и скакал среди мольбертов. В группе стали замечать, что с ним и с Женей что-то произошло, но никак не догадались связать их дело вместе и тем более приплести туда Лялю. Она странные чувства сейчас испытывает, как всякая женщина, она польщена и обрадована своим успехом, но ей все же жаль его, и из этой жалости она подходит к нему, заговаривает и приглашает к себе. Но почему она не хочет, чтобы он разлюбил ее? Сестры невольно улыбаются всей запутанности и сложности создавшихся отношений.

И я улыбаюсь сквозь слезы: "А мне что делать? Убежать от любви, как Ляля? Но я опоздала уже, мне надо было это сделать хотя бы три дня назад, когда я ничего не знала. А теперь?" В душе опять не проходит недоумение, но продолжать любить бесполезно и глупо. А как вырвать любовь? Я чувствую, что мне жаль расстаться с ней, я люблю само это чувство, которое вынесла и воспитала в себе, которое заставляло страдать и столько радоваться. Я – как мать, которая не может не любить капризное и злое дитя, потому что оно часть ее. Но кончать с ней надо… А любовь не хочет верить, что надежды нет, что нет больше возможности увидеть дорогое смеющееся лицо и блеск его глаз.

Вечер

Весь день я боролась прекрасно. Не отрываясь, читала повесть о наших русских террористах, и даже тогда, когда сквозь книжные холодные слова вновь прорывалась больная, тяжелая и остановившаяся мысль. Прошло только два дня с того вечера, и вполне понятно, что я еще всецело думаю лишь об одном, но и эта возможность бороться с собой, которую я выработала сегодня, есть большой успех. Я не даю себе думать и оставаться без дела, и этого пока вполне довольно, но невольно пробивается в глубине души душащий меня, неразрешимый и бессловесный вопрос и недоумение. А стоит только чуточку дать волю фантазии, как начинает колыхаться привычное желание и воспоминания. И вспоминается мне Женька в последний вечер, такой несчастный и жалкий, с непохожим на обычное лицом, полным отчаяния. Так ярко чувствую я, с каким страшным чувством он уходил от нас, медленно, с какой-то тупой безнадежностью надевал галоши в полутемном коридоре. А в душе его были затаившееся смятение и ужас, странная и пустая тяжесть и безнадежное отчаяние. На лестнице он на минуту остановился и, мучительно сжав свои белые красивые руки, прислушивался со странным чувством ужаса, невольно удовлетворяясь мукой, к рвущей боли в груди.

А потом медленно, тяжелыми шагами, как-то весь опустившийся, пошел вниз, судорожно сжимая рукой скользкий полукруг перил. Ведь он мог иметь эту кокетливо-веселую, бесконечно милую и любимую маленькую девушку с хитрым задором в зеленоватых, блестящих, чуть приподнятых по-монгольски в уголках глазах, женственную и манящую, кажущуюся какой-то особенной и хорошей. Ведь она его любила! И рвало и ныло в груди, и жизнь казалась ненужной и страшной, а все же манила. Сейчас прочла свои предыдущие заметки, где писала, как я несчастна. Что это значит по сравнению с теперешним моим чувством тоски и безнадежности!

<16 декабря 1934>

Вчера Женька на одном из уроков передал Жене записку, она, прочтя ее, почему-то покраснела. Ни Ляле, ни мне она не рассказала ее содержания, так как в конце ее было приписано: "Не говори никому". Мне кажется, он писал ей в таком духе: не оставляй меня, я боюсь себя, боюсь, что могу что-нибудь с собой сделать. Это подтверждалось поведением сестры – она и вчера, и сегодня проводит с ним вечера. Я все-таки не могу удержаться, чтоб не сказать: "Счастливая!" Какой он сейчас? Опять весел или задумчив и молчалив? Никак не могу побороть в себе некоторую досаду на необходимость забыть о нем. Но надо! Может быть, мне удастся поступить на рабфак, и это несколько отвлечет меня. Заниматься не могу совершенно. Я – слабонервная дура!

Сегодня пошла на профотбор. Как приятно было идти по скользящему тротуару в предрассветном голубом свете улиц! Как хотелось каждый день с этой необыкновенной бодростью духа, которая бывает только по утрам, ходить заниматься, но не в школу, а туда, о чем мечтаю, туда, где другие, интересные люди, куда бы меня тянуло. Тогда бы я могла сказать: "Вот и для меня настала новая жизнь. Новая жизнь!" Однако школьная обстановка, кото рую не видела около месяца, все же интересовала. В больших освещенных комнатах диспансера как-то легко было и приятно, и я с удовольствием заметила, что ребята теперь совершенно меня не интересуют.

<18 декабря 1934>

Каток. Голубоватый, покрытый белым снежным налетом лед. Быстрые, слегка согнутые фигуры конькобежцев. З-з-з-з… Поскрипывает лед и мелкими крошками рассыпается под острым лезвием конька. Темно. Беговая дорожка тонет в сумраке. Как приятно, плавно раскачиваясь в такт музыки, скользить вперед, поворачивая и лавируя. Какое-то особое ощущение легкости и быстроты. В круге, около странного вида строения, режут лед на поворотах Ляля, легко и уверенно, и Юрка. Они держатся за руки и так дружно и быстро описывают легкие полукруги по скользкому льду. Юра невысок ростом, одет в синюю лыжную куртку и катается прекрасно, он очень чудной и симпатичный. В теплушку они почти везли меня, взяв с обеих сторон под руки. У меня вихлялись от усталости ноги, и я то и дело теряла равновесие.

И опять пугала и мучила меня мысль о школе. Дома я поговорила об этом с мамой, которая спрашивала: "Что, собственно, тебе надоело в школе?" – "Все". Я точно и сама не знаю, но чувствую, что не могу там дольше оставаться. Вот представлю себе, как целых полгода мне придется тупо ходить по залу на переменах, тупо выслушивать о романах, как-то тупо кричать вдогонку школьному хулиганью грубые ругательства. "Как я люблю спать. Все забываешь, все мысли, от которых можно сойти с ума". – "Брось дурить, Нина, – сказала мама. – Почему это с ума сойти? Учись, и все". Я усмехнулась и очень пожалела, что хоть один раз, но попыталась поговорить с ней откровенно.

<27 декабря 1934>

Женька пришел в тот вечер и был очарователен, у него так сияли глаза, лицо было такое молодое и свежее, и он оживленно говорил и смеялся. Несколько раз он обращался даже ко мне, и я забывала о Ляле, о том непоправимом, что случилось недавно, и была счастлива. Меня даже не мучила мысль, что он обращается со мной как с маленькой, мне не хотелось ни о чем думать и ничего предполагать, и после вечера я несколько дней ждала его страстно. Но, вероятно, он увидел, что с любовью не так-то легко справиться и что его борьба с ней еще не кончена. На Новый год он, возможно, придет, а может быть, и нет. Если бы мне еще месяц его не видеть, тогда все у меня пройдет… В школе у меня часто бывает бешеное настроение, когда хочется сделать что-то необыкновенное и очень веселое. Тогда с особой очаровательной ощутимостью чувствуешь в каждом члене силу и молодость. Но все чаще появляются у меня мрачные настроения.

<29 декабря 1934>

Удивительно хорошо сегодня на улице. Днем шел необычайно легкий пушистый снег и ложился сквозным воздушным слоем на землю. И прикосновение снежинок к лицу, еле уловимое, ласкало и холодило. Небо было покрыто очень высокими и очень тонкими облаками, сквозь которые светилось небо, и было светло, почти солнечно. И я с тоскливым чувством и болезненным наслаждением, как из тюрьмы, смотрела в окно на крутящийся белый вихрь пушинок. Там казалось так хорошо, спокойно и прекрасно, так хотелось слиться со спокойным и неземным мягким кружением, испытывая лишь свежий холодок на лице и дыша чистым кристаллизованным воздухом. Вечером стало необыкновенно тихо и тепло, как-то по-праздничному белел воздушный свежий покров и особенно ходили и смеялись люди. Сегодня у меня весь день что-то неясно и неспокойно на душе, мысли бродят отрывистые и странные, ни одной не могу разобрать. Не понимаю теперь, чего же мне хочется, что мне надо и, вообще, что хорошо на свете и что дурно. Удовлетворит ли меня, вообще, какая-нибудь жизнь? Стоит ли жить? И всплывали мечты о глупом и несбыточном счастье, путались с тем, что называют идеей, с тем большим, непонятным, странно играющим и притягивающим. Не знаю, на что решиться, не знаю, кем буду… Как-то все глупо, непонятно и темно.

<30 декабря 1934>

После убийства Кирова в Смольном Николаевым, членом подпольной группы террористов, прошло уже много дней. Много передовиц в газетах кричало об этом происшествии, и много докладчиков-попугаев и советских шкурников с пафосом, потрясая кулаками, кричало над головами рабочих: "Добить гадюку!", "Расстрелять предателя, который трусливым выстрелом вырвал из наших рядов" и т. д. И много так называемых советских граждан, потерявших всякое понимание человеческого сознания и достоинства, по-скотски поднимали за расстрел руки.

И трудно поверить, что в двадцатом веке в Европе есть такой уголок, где поселились средневековые варвары, где с наукой, искусством и культурой так странно уживаются дикие, первобытные понятия. До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР.

Сегодня расстреляли еще четырнадцать самих "заговорщиков", итак, сто с лишним человек за одну большевистскую жизнь. И невольно вспоминался XIX век царствования Александра II и действия "Народной воли". Какая буча, какое возмущение поднялось в кругах населения по поводу расстрела шести убийц. Почему же теперь никто не возмущается? Почему же теперь это считается вполне естественным и правильным? Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? И какое право имеют эти большевики так жестоко, так своевольно расправляться со страной и людьми, так нахально объявлять от имени народа безобразные законы, так лгать и прикрываться потерявшими теперь значение громкими словами "социализм" и "коммунизм"?

Называть трусом человека, который открыто и смело шел на смерть, который не испугался расстрела за идею и который лучше всех, вместе взятых, так называемых вождей рабочего класса! Что теперь думают за границей? Неужели и там скажут: "Так должно быть". О нет! Господи, когда же все это изменится? Когда можно будет действительно сказать, что вся власть принадлежит народу и что у нас полное равенство и свобода? Ведь это какие-то годы инквизиции, а не социализм!

<1 января 1935>

Вот и Новый год. Еще ни один не был встречен… так странно, пожалуй, и не начинался так мучительно. Вчера я весь день была в возбужденном состоянии, нетерпеливо ждала сестер и с удовольствием помогала Ляле переставлять мебель и прибирать вещи. Мы вынесли кровать и стол из их комнаты, и стало просторно и хорошо. В девять часов пришли сразу все, и я не удержалась от восклицания, когда мимо меня друг за другом проходило девять человек сразу, кому-то я кивнула, кто так проходил мимо. Женька был в светло-коричневой пушистой куртке и серых хороших брюках, и я, глядя на него, все спрашивала себя, люблю ли я теперь его или нет. И сама не знала, но того острого и отрадного, пожалуй, облегчающего чувства не было, а было другое – гнетущее, тяжелое и непонятное мне. Видеть его уже не доставляло удовольствия, а только мучило.

Все танцевали, а я, забившись в угол между роялем и шкафом, перебегала взглядом с одной пары на другую и все чего-то думала, наблюдая. Первые минуты я даже забывала думать о Женьке, но потом это новое неприятное чувство совсем овладело мной, и я ловила себя на том, что, задумываясь, пристально следила за ним во время танцев и, спохватываясь, быстро отводила глаза. Он танцевал со всеми, кроме Ляли, но так весел, как раньше, уже не был. Я в этот вечер так сильно почувствовала себя одинокой, ненужной здесь и почти лишней, хотелось, чтоб кто-нибудь подошел, сказал мне два слова, хотя бы танцевать позвал. Но кому до меня здесь было дела, до глупой, маленькой и дикой девчонки?

За ужином я села в конце стола, с одной стороны от меня – сестра Женя, а рядом за углом он. Как я рада была этому! Изредка поворачивая голову, взглядывала на его милый профиль и глаза, когда он иногда предлагал мне то бутерброд, то вино, мне было ужасно думать, что он это делает только из вежливости, из-за своей удивительной чуткости. И это было так больно! Случайно он пролил вино на брюки и сказал: "Нина, как вы думаете, останется пятно?" Я долго не могла понять, о чем идет речь, и бестолково смотрела ему в глаза, а поняв, пожала плечами и смущенно пробормотала, сразу отвернувшись: "Не знаю, по-моему, останется". Было стыдно и больно, близость эта начала меня мучить. От вина стало жарко и чуть-чуть ломило голову, а в груди что-то все громче ныло.

После ужина опять танцевали, а я стояла и глядела, как он плавно и мягко ступал, слегка наклоняя в такт стан, быстро и ловко поворачивал даму. Я любила каждое его движение, его сосредоточенное и серьезное лицо, его лохматую фуфайку. Раза два я так долго смотрела на него, что он, наверно, замечал и взглядывал на меня, а я испуганно отворачивалась с ощущением на себе его глаз. Один раз он прошелся с Лялей, и она многозначительно взглянула на меня, а я при повороте заглянула ему в лицо. Но оно было так же углублено в себя, и лишь глаза стали какими-то ласковыми и расширенными.

Потом он помогал Жене приготовлять чай, и меня просто мучила его чуткость: он то предлагал мне конфету, то пряник. Я больше не могла выносить, что он, может быть, меня жалеет, – и эта мысль с ума сводила. Когда он грыз орехи, я, чтоб избежать нового предложения, вышла из кухни, но он все же успел крикнуть вдогонку: "Нина, возьмите орехов". "Нет, я не хочу", – ответила я и прошла к маме, но тут же вошла сестра и, подавая мне орехи, сказала: "Не будь такой робкой". Наверно, он велел ей это сделать, а мне было стыдно.

Потом пили чай. Я стояла в кухне, грызла ноготь и злилась. Да, любовь не прошла, она стала какой-то другой, мучительной… Из комнаты доносился его голос и смех, тихий и захлебывающийся. Он что-то изображал – и тогда на мгновение напомнил мне прежнего Женю, беззаботно-веселого. Перед уходом опять танцевали, потом ребята собрались уходить, и мы стояли в прихожей, провожая их. Я, не вытерпев, обернулась к Женьке, увидев, что он глядел на меня серьезно, а когда улыбнулся, то глаза его мягко заискрились. И долго глядя в них, я тоже улыбнулась. С Лялей он говорил мало, но, когда говорил, весь как-то устремлялся к ней, глаза его становились нежными, мерцающими и глубокими, и мне как-то не по себе и страшно тогда становилось.

Когда ребята прощались, Ляля вдруг неожиданно отозвала его в сторону, сказав: "Женечка, поди сюда". Я внимательно смотрела на него и на сестру Женю, а уголком глаза заметила, как он нежно взял Лялю за руки. "Я на вам лублу", – сказала Ляля лукаво и ласково. "И я тоже лублу", – проговорил Женя тихо и как-то сдержанно. "Все опьянели, один ты был трезвый и хороший". – "Ну, – протянул он шутливо, засмеялся и вдруг порывисто взял руками ее голову и провел по волосам, – ах ты, моя Оля". Я не могла этого выносить и быстро отвернулась. "Всего доброго, Нина", – сказал он и подал руку, и я, даже обрадовавшись, пожала ее. Вот последний раз мелькнуло его милое и такое дорогое для меня разгоряченное лицо. Спать я легла в три часа, но, несмотря на позднее время и на вино, уснуть не могла.

Женя-Женька! Ах, этот Новый год! Я вспоминала отдельные сценки из прошедшего вечера. Всюду, куда я ни входила, была лишней и чужой, глупой, а часто и смешной. Помню, как перед самым концом вошел Женька и встал рядом, несколько сзади. Я не оборачивалась, он что-то сказал мне, и я долго не понимала, а потом бормотала ответ и глупо улыбалась. Ночью долго не могла заснуть, сон был неспокойный и тревожный, что-то чудилось и вспоминалось. Встала злая, убитая и несчастная, днем ходила к Ире, так как оставаться одной не могла.

Назад Дальше