Напряженности между ними способствовало также отрицательное отношение родителей с обеих сторон. Иосиф не раз жаловался, что Маринины родители его терпеть не могут и на порог не пускают. Он называл их "потомственными антисемитами". В свою очередь, Александру Ивановичу и Марии Моисеевне очень не нравилась Марина. Они этого не скрывали и с горечью повторяли: "Она такая чужая и холодная, что между ними может быть общего?" "Как будто у нее вместо крови по жилам разбавленное молоко течет..." – добавлял образно мыслящий Александр Иванович.
Когда родился Андрей, Иосиф был в совершенном отчаянии от того, что Марина отказалась дать сыну его фамилию и записала Басмановым. Мы вместе звонили адвокату Киселеву, спрашивая, можно ли на нее воздействовать в судебном порядке. "Воздействовать" было нельзя.
Мы утешали Иосифа, пытаясь объяснить ему, что Андрей не стал Бродским "назло" или из-за жгучего антисемитизма ее родителей. Просто в нашей стране Басмановым легче выжить, чем Бродским.
"Но могу я требовать, чтобы мой сын хотя бы был Иосифовичем!" – настаивал Бродский.
Марина записала Андрея Осиповичем, поделив, вероятно, его отцовство между Бродским и Мандельштамом.
Взрослого сына Бродский пригласил в гости в Америку и очень волновался перед его приездом. Какой он? Что любит? Чем живет? Поймут ли они друг друга? Иосиф был озабочен его здоровьем и попросил меня показать Андрея в Бостоне хорошему гастроэнтерологу. Я нашла "желудочную звезду", договорилась о визите, был назначен день и час... Иосиф благодарил, восхищался моей оперативностью, но... не приехал и даже не позвонил.
На вопросы, как они встретились, подружились ли, напоминает ли Андрей ему себя молодого, – Иосиф угрюмо ответил: "Наши отношения не сложились".
Забавная деталь: Бродский позвонил нам перед отъездом Андрея домой в Питер посоветоваться, купить или не купить ему видеомагнитофон.
"Конечно, купить, а в чем проблема?"
И вдруг Иосиф сказал въедливым голосом старого ворчуна: "А в том проблема, что он лентяй и ни хрена не хочет делать. Учиться не желает, ничем не интересуется... Марина его в школу на такси возила, чтоб убедиться, что он доехал..."
Видеомагнитофон Андрею он, кажется, так и не купил.
Я видела Андрея на похоронах Бродского. Его внешнее сходство с отцом поразительно – такой же веснушчатый и рыжий, но, к сожалению, без отцовской яркости, внутренней энергии и магнетизма.
...Марина заняла огромное место в жизни Бродского. Иосиф никогда и никого так не любил, как Марину Басманову. Долгие годы он мучительно и безутешно тосковал по ней. Она стала его наваждением и источником вдохновения. Как-то он признался, что Марина – его проклятие.
Марине посвящено более тридцати произведений, в том числе – "Исаак и Авраам" и "Новые стансы к Августе".
Поэтому, как бы будущие биографы Бродского не оценивали Маринины поступки, мы должны быть бесконечно ей признательны: благодаря ей русская поэзия обогатилась любовной лирикой высочайшего класса.
Но как-то глуховато, свысока,
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.
"Сонет", 1964, Норенская
Да, сердце рвется все сильней к тебе,
и оттого оно – все дальше.
И в голосе моем все больше фальши.
Но ты ее сочти за долг судьбе,
за долг судьбе, не требующей крови
и жалящей тупой иглой.
А если ты улыбку ждешь – постой!
Я улыбнусь. Улыбка над собой
могильной долговечней кровли
и легче дыма над печной трубой.
"Новые стансы к Августе", 1964
Три года спустя, в 1967-м, Бродский пишет:
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь – заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
В последний раз Бродский видел Марину перед своим отъездом, в конце мая 1972 года. На Западе у него началась совершенно другая жизнь, наполненная новыми встречами, новыми впечатлениями и новыми увлечениями. Но боль потери в его душе не утихала.
Написанный в 1975 году цикл "Часть речи" открывается обращенными к Марине стихами, полными острой и мучительной тоски:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащихся на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне -
как не сказано ниже по крайней мере -
я взбиваю подушку мычащим "ты"
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.
Мне кажется, что со времен Цветаевой в русской поэзии не было строк, полных такой боли и такого отчаяния.
А какой непроходящей и горькой печалью наполнены посвященные Марине строфы в "Части речи":
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
занесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат – не те там злаки,
и дорогой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.
В Нью-Йорке Бродский очень редко говорил о Марине (во всяком случае, со мной). А если и упоминал ее имя, то иронично, с некой усмешкой. Наверно, поэтому мне запомнился один вечер в октябре 1981 года. Наш общий друг Геннадий Шмаков устроил очередной "гастрономический" фестиваль. (О Шмакове, очень дорогом мне человеке, расскажу позже.) А вспомнила я сейчас этот ужин потому, что после ухода гостей мы остались втроем "дотрепаться". Шмаков в тот момент был влюблен в балетного танцора, полуиндуса-полуангличанина по имени Чинко, и жаловался на своего синеглазого красавца. Чинко, посредственный танцор, вел себя как капризная примадонна и тянул из Гены материальные и моральные жилы.
А мы с Иосифом вспомнили эпизод, как одна замужняя дама, жена поэта М., живущего в Бостоне, приехала в один прекрасный день безо всякого повода, к Бродскому на Мортон-стрит и заявила, что хочет "навеки поселиться". "Заметьте, без предупреждения", – говорил Бродский. Она позвонила в дверь, вошла с чемоданом и сказала: "Как хотите, Иосиф, а я без вас не могу жить".
Иосиф любезно помог ей снять пальто, усадил в кресло, а сам заперся наверху и в панике позвонил мне с вопросом: "Что делать?" Я была хорошо знакома с этой дамой и ее мужем, коему и позвонила, чтобы он немедленно приехал и забрал свою жену вместе с чемоданом. Что он и сделал. А пока он ехал, Иосиф сидел запершись, а дама выла под дверью.
Отвспоминали – отсмеялись, и вдруг безо всякой связи с этой историей Бродский сказал: "Как это ни смешно, я все еще болен Мариной. Такой, знаете ли, хронический случай".
И он прочел нам такие невыразимо грустные стихи, что Шмаков и Штерн не могли сдержать слез...
* * *
Я был только тем, чего
Ты касалась ладонью,
Над чем в глухую, воронью
Ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
Там, внизу, различала:
Смутный облик сначала,
Много позже – черты.
<...>
Это ты, теребя
Штору, в сырую полость
Рта вложила мне голос,
Окликавший тебя.
<...>
Я был попросту слеп.
Ты возникая, прячась,
Даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
<...>
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень
в мирозданье потерян,
кружится шар.
Год спустя Бродский посвятил Марине щемяще-ностальгическую поэму "Келломяки" (бывшее название Комарова). Вот из нее строфа:
Было ль вправду все это? и если да, на кой
будоражить теперь этих бывших вещей покой,
вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,
имитируя – часто удачно – тот свет в окне?
Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);
а что Келломяки ведали, кроме рельс
и расписанья железных вещей, свистя
возникавших из небытия, пять минут спустя
и растворившихся в нем же, жадно глотая жесть,
мысль о любви и успевших сесть?
В этом же году Бродский посвятил Марине "Элегию":
До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу
в возбужденье... -
и, кажется, это было последнее обращенное к ней стихотво
рение...
Прошло еще семь лет. И в 1989 году Иосиф Бродский обратился к самой Главной и самой Любимой в его жизни женщине с такими словами:
* * *
M. Б.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье
к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немного пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась
с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях
в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям,
идущим теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Конечно, это очень сильное и значительное стихотворение. Оно словно подводит итог важнейшего, возможно, самого горького этапа жизни Бродского. И все же... Строки "развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела", показались мне не просто чересчур жестокими, но недостойными его любви.
Ни по телефону, ни "лично" высказать Бродскому свое мнение я не осмелилась. Думаю, что он бы и дослушать не пожелал. Но строки эти не давали мне покоя, и я написала ему письмо:
Жозеф, прости иль прокляни, но не могу молчать. О чем ты возвестил мир этим стихотворением? Что наконец разлюбил М. Б. и освободился, четверть века спустя, от ее чар? Что излечился от "хронической болезни"? И в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение?
Зачем бы независимому, "вольному сыну эфира" плевать через океан в лицо женщине, которую он любил "больше ангелов и Самого"?
В поэзии великие чувства выражались великими строками:
"Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил, безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренне, так нежно
Как дай вам бог любимой быть другим".
Вот кто взял нотой выше. Твоя Л. Ш."
Реакции на этот демарш не последовало.
Вообще-то, с моей стороны было довольно глупо напоминать Бродскому бессмертные пушкинские строки. Он их имел ввиду и без моей подсказки, правда, в другое время и по другому поводу. В "Двадцати сонетах к Марии Стюарт", написанных в 1974 году, сонет VI звучит так:
Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги,
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее, виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими – – – но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит – по Пармениду – дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться – "бюст" зачеркиваю – уст!
Глава XI
ТАМ СУДЯТ ПОЭТОВ
Холодным дождливым вечером 29 ноября 1963 года мне позвонил приятель и, не здороваясь, сказал: "Прочти сегодняшнюю "Вечерку"". И повесил трубку. Я отправилась за газетой "Вечерний Ленинград" и тут же, около киоска, развернула ее под дождем. В газете был напечатан большой "подвал" за подписью А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева под названием "Окололитературный трутень".
...Несколько лет тому назад в окололитературных кругах Ле-нинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем... Приятели звали его запросто – Осей. В иных местах его величали полным именем – Иосиф Бродский... С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую тетрадку, и они свидетельствовали, что мировоззрение их автора явно ущербно... Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательные попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, не окончившего даже среднюю школу...
...Тарабарщина, кладбищенско-похоронная тематика – это только часть невинных развлечений Бродского... Что значит его заявление "Люблю я родину чужую"... Этот пигмей, карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он "любит родину чужую", Бродский был предельно откровенен. Он в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает этого. Больше того! Им долгое время вынашивались планы измене Родины...
Конец же статьи звучал прямой угрозой:
Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде.... Не только Бродский, но и все те, кто его окружает, идут по такому же, как он, опасному пути... Пусть окололитературные бездельники, вроде Иосифа Бродского, получат самый резкий отпор. Пусть неповадно им будет мутить воду!
Этот черный день, 29 ноября 1963 года, стал началом травли Иосифа Бродского. За ним последовали и другие события – арест и два суда.
13 февраля мы позвали гостей. Должен был прийти и Иосиф. Помню, что он собирался зайти за Сережей Слонимским, который жил на канале Грибоедова, как раз на полпути между нами и Бродским, и вместе с ним отправиться к нам. Все уже были в сборе, истомились, не садясь за стол, а их все не было. Позвонили Иосифу. Александр Иванович сказал, что Ося давно ушел. Я подумала, что он, наверно, отправился в "другие гости" – с ним это бывало. Позвонили Слонимскому. Сережа сказал, что Иосифа до сих пор нет, и он не знает, ждать его или нет. Решили не ждать.
Бродский так и не появился, а уже за полночь позвонил Александр Иванович и сказал, что Ося арестован и находится в КПЗ Дзержинского отделения милиции. Он якобы ударил кого-то на улице.
В "Диалогах" с Волковым Бродский об этом аресте говорит одну фразу:
Меня попутали на улице и отвезли в отделение милиции. Там держали, кажется, около недели.
Мне же помнится рассказ Александра Ивановича, как я понимаю, со слов Иосифа, что арест произошел следующим образом: как только Иосиф вышел из своего подъезда, к нему прицепились три хмыря, спросили, Бродский ли он, и стали его провоцировать – нести антисемитскую х-ню и передразнивать его картавость. Иосиф кому-то из них врезал. Тогда ему завернули руки и запихали в машину. Почему-то ни в каких воспоминаниях эта версия, кажется, больше не упоминается.