Что же до самих Штатов, то они в чисто эстетическом отношении Старому Свету полярны, и глаз – за исключением Н.-Й. и Бостона – радоваться будет редко. Чего тут, конечно, в избытке, так это Природы, но я не думаю, что тебе это позарез.
С работой для тебя некоторое время будет довольно сурово, – при том, конечно, условии, что ты не возьмешься за старое – геологию; потому что со всякими точными дисциплинами тут оно проще, чем с преподаванием литературы, фенечки и т. п. Местных кадров навалом, и чувак со степенью за рулем такси не есть выдумка пропаганды, потому что чувак этот больше гребет за рулем такси и понимает это. Во всяком случае, месяца два-три пробудете вы во взвешенном состоянии и, так как это неизбежно, лучше пробыть их в большом, вроде Н.-Й., городе. И хотя я не советую рвать когти из Италии немедленно, с другой стороны, вы – и Витька в первую очередь – должны соображать, что раздача хлебов и рыб (в учебных заведениях, во всяком случае) производится именно в январе – феврале – марте.
Я хочу сказать, что все устроится самым цивильным образом в любом случае. Если у тебя уж слишком разойдутся нервы, знай, что найдется тебе на черный день работенка в местном издательстве (Ардис. – Л. Ш.) на наборной пишущей машинке: печатать романы Набокова по-русски. Но это – на черный день, который, думаю, не настанет. А шанс этот покамест есть в Мичиганске.
Не знаю, успокоил ли тебя, но, киса, напиши мне про всех и вся, а? Понимаешь ли ты, что три с лишним года живу без сплетен? Это каково, образованному-то человеку! Что там Женюра, Толяй и иже, кто с кем, и т. д. – интересно же. Что до меня – хотя понимаю, как тебе это скушно, – то я в высшей степени сам по себе и, в конце концов, мне это даже нравится – что-то в этом есть, когда некому слова сказать, опричь стенки. Что замечательно в этой стране, так это сознание, что ты он ер оун (on your own, "сам по себе". – Л. Ш.), и никто не ...бет тебе мозги, что поможет, живот за тебя положит, то есть ситуация абсолютно лабораторная: беспримесная. Насчет общения у тебя, киса, определенно возникнут проблемы, но знаю, что ты их решишь. Что же касается Инглиша, то три месяца перед теликом сделают свое дело лучше всяких курсов Берлица – и вообще, запомни, что иностранных языков, как таковых не существует: существует другой фонетический ряд синонимов.
Киса, уже третий час ночи, а мне еще рецензию на один роман века сочинить надо; так что я завязываю и надеюсь, что увижу тебя на цивильном итальянском фоне, т. к. собираюсь туда на Рождество, – если, конечно, евреи не дадут вам приказ на Запад.
Эх, не гулять больше под высокими стенами Исаакия, обсуждая личную жизнь Г. Н., не проносить гордо замшевую вещь под несытыми взглядами фарцов из кафе "Север" и не ставить "кончерто гроссо" Вивальди на проигрыватель, чтоб за стенкой не слыхали, как скрипят пружины матраса, на коем играешь с...
Письмо кончается таинственным словом "ЖАМАИС!!!" (слово из нашего лексикона, шутливое произношение французского слова "jamais" – никогда. – Л. Ш.)
...В Италии мы не встретились. Бродский был во Флоренции и приехал в Венецию через два дня после нашего отъезда в Милан. Мы прожили у Фаусто две недели и вернулись в Рим 8-го января. Дома нас ждало письмо из ХИАСа с датой отъезда в Америку – 13 января.
Глава ХIII
ВСТРЕЧИ
Итак, мы прилетели в Нью-Йорк под Старый Новый 1976 год. Квартирное везенье продолжалось. Одна знакомая наших знакомых, по имени миссис Харрис, улетала на восемь месяцев к сыну в Италию и сдала нам свою квартиру за очень умеренную плату. Мы поселились в сердце Манхэттена, а именно на 74-й улице между Коламбус и Амстердам-авеню, в пяти минутах ходьбы от знаменитого Линкольн-центра.
Иосиф в это время еще жил в Анн Арборе, но бывал в Нью-Йорке довольно часто и вскоре появился на нашем горизонте. Он пришел с бутылкой вина и букетиком гвоздик для мамы. После первых ахов-охов-вздохов сели за стол. За три года, что мы не виделись, он изменился: то ли заматерел, то ли просто возмужал. Держался свободно и непринужденно, без тени прежней, иногда искусственно педалируемой, застенчивости.
Даже помню, как был одет: в коричневых брюках и твидовом пиджаке зеленовато-терракотовых тонов, а под ним голубая оксфордская рубашка и кофейного цвета пуловер. Галстук – набок, с ослабленной петлей. Я подумала тогда, что за Оськой никто не следит и что профессор обязан носить строгий одноцветный костюм.
Позже я разобралась в одежных тонкостях. Манера и стиль одежды в Америке призваны демонстрировать социальный статус ее обладателя. Бродский был одет продуманно, в полном соответствии с общепринятым обликом профессора полу-либерального университета.
Мы задавали ему множество вопросов, и он давал советы в самых различных областях жизнедеятельности. Вероятно, у нас был жалковатый вид или вопросы показались ему наивными и дурацкими, но мне почудилась некая нотка высокомерия, в прошлом несвойственная ему. Во всяком случае, по отношению к нашей семье.
Это выглядело, как если бы успешный москвич учил жить приехавших из казахского кишлака бедных родственников. Впрочем, наверно, так оно и было.
На просьбы почитать стихи, он небрежно отмахнулся: "Как-нибудь в другой раз". Это было совсем на него непохоже. Обычно даже просить не надо было. Мне показалось, что мы как слушатели и ценители потеряли для него интерес. Наверно, думала я, он вращается "в вихре бала и в высших сферах". Я поделилась своими наблюдениями с Витей, и он сказал, что "с Осей все в порядке", а у меня паранойя на почве разыгравшегося комплекса неполноценности. И это было правдой.
Пожив в Америке, я многое поняла. "Вращаться в вихре бала" Бродский стал далеко не сразу. Первые три года его западной жизни прошли почти что в тотальном одиночестве. За исключением коротких вылазок в Нью-Йорк, он, как в вакууме, жил в Анн Арборе. Если бы я в то время не была так поглощена своими проблемами, то поняла бы, что стоит за шутливой фразой его "итальянского" письма: "...я в высшей степени сам по себе, и, в конце концов, мне это даже нравится – когда некому слово сказать, опричь стенки".
Впрочем, он ни разу не пожаловался на одиночество. Надо было прочесть "Осенний вечер в скромном городке", чтобы понять, что к чему.
Осенний вечер в скромном городке,
гордящемся присутствием на карте
(топограф был, наверное, в азарте
иль с дочкою судьи накоротке).
Уставшее от собственных причуд,
Пространство как бы скидывает бремя
величья, ограничиваясь тут
чертами Главной улицы; а Время
взирает с неким холодом в кости
на циферблат колониальной лавки,
в чьих недрах все, что мог произвести
наш мир: от телескопа до булавки.
Здесь есть кино, салуны, за углом
одно кафе с опущенною шторой;
кирпичный банк с распластанным орлом
и церковь, о наличии которой
и ею расставляемых сетей,
когда б не рядом с почтой, позабыли.
И если б здесь не делали детей,
то пастор бы крестил автомобили.
Здесь буйствуют кузнечики в тиши.
В шесть вечера, как вследствие атомной
войны, уже не встретишь ни души.
Луна вплывает, вписываясь в темный
квадрат окна, что твой Экклезиаст.
Лишь изредка несущийся куда-то
шикарный бьюик фарами обдаст
фигуру Неизвестного Солдата.
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнает о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало глядеться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.
После Анн Арбора Иосиф вел переговоры с разными университетами, в том числе подал документы в Бостонский университет, называемый в народе "Би-Ю". Но его даже не вызвали на интервью. Вероятно, администрация испугалась, что он затмит всех их профессоров. Это было похоже на гуляющую по миру историю с Набоковым.
Набоков якобы подал документы в Гарвард на предмет преподавания сравнительной литературы. Роман Якобсон, бывший в то время заведующим кафедрой, воспротивился, и Набоков приглашен не был.
Решение Якобсона многих коллег поразило. Ему говорили: "Роман Осипович, как можно! Он же самый великий из живущих сегодня писателей!" Роман Осипович отвечал: "Ну и что с того? Слон – самый великий из живущих сегодня животных, но мы же не приглашаем его быть директором зоопарка".
Бродский преподавал в разных университетах, в том числе и в Колумбийском, пока не получил "tenure" (пожизненный контракт) в качестве Professor of Poetry в консорциуме пяти колледжей: Mount Holyoke College, Amherst College, Hampshire College, Smith College и University of Massachusetts in Amherst. Oсновной "базой" был Mount Holyoke в Западном Массачусетсе.
После нашей первой встречи Бродский исчез недели на три. Но как-то очень поздно вечером он позвонил и сказал, что хочет почитать стишки... прямо сейчас, по телефону. У меня отлегло от сердца. В его голосе слышалось прежнее нетерпение. Должно быть, он все-таки стосковался по родному уху.
Он прочел "Декабрь во Флоренции", и я очень разволновалась. Может оттого, что сама провела там в декабре несколько дней. Я попросила прочесть еще раз. Поразительно, какой он увидел Флоренцию, и как ее описал.
Что-то вправду от леса имеется в атмосфере/ этого города...
Набережные напоминают оцепеневший поезд...
В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки
привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке...
Как гениальный флорентийский живописец, Бродский нарисовал этот город крупными сильными мазками, назвал его "красивым" и... вынес ему и себе смертный приговор. Слушая последнюю строфу, я ощутила нарастающий в горле ком.
Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
О Флоренции это? Или о Ленинграде?
Я не могла говорить от слез... И тут, наверно, от страха показаться слюнявой дурой, а не ценителем поэзии, меня попутал черт.
"Замечательные стихи, Ося, – сказала я редакторским голосом, – кроме строчек:
На Старом мосту – теперь его починили, -
где бюстует на фоне синих холмов Челлини.
Бюстует – выпендрежный глагол... из лексикона Вознесенского".
Бродский не ответил и повесил трубку.
Что делать? Звонить и извиняться? Писать письмо? Попросить Гену Шмакова быть посредником в примирении? С другой стороны, почему я не могу высказать свое мнение? Ведь он именно с этой целью читал стихи.
В конце концов, я позвонила, "повалялась в ногах" и была прощена.
Неожиданно мне вспомнился странный эпизод. Позвонил Бродский и сказал, что хочет почитать стихи своего сына Андрея, которые кто-то привез ему из Ленинграда. Читал он нейтрально, без обычных "бродсковских" интонаций, отделяя себя от текста, словно был просто "поэтическим курьером".
Я не только не помню, понравились ли мне эти стихи, я, вообще их не помню. Бродский спросил: "Чьи стишки лучше?" "Конечно, Андрея", с ходу ответила я. Мне хотелось доставить Иосифу удовольствие в том смысле, что дети превосходят своих родителей, как и должно быть в процессе эволюции.
"Так, так. Ну ладно", – пробормотал Иосиф.
Подумав я засомневалась и всполошилась: в самом ли деле это стихи Андрея? Я никогда ни от кого не слышала, чтобы Андрей писал стихи. А вдруг это стихи вовсе не Андрея, а, например, не к ночи будь помянуто – Бобышева? Но в одном я уверена – их автором не был Иосиф Бродский... Кто же их автор, навсегда останется тайной.
...А вот как выглядел Иосиф Бродский в роли гуру.
ЭПИЗОД ПЯТЫЙ
УРОКИ ЖИЗНИ
Однажды Бродский пригласил меня в свое любимое кафе "Реджио" в Гринвич-Вилледже. Мы пили капуччино, и Иосиф объяснял, как выжить в Америке. (Следующим любимым его занятием после писания стихов было учить и объяснять.) Мы даже перефразировали старую шутку: "Партия учит, что газы при нагревании расширяются" на "Ося учит, что газы при нагревании расширяются".
Наверно, это качество и сделало его в результате первоклассным университетским профессором. Впрочем, я подозреваю, что в его лице человечество потеряло замечательного раввина, а Витя считает, что врача.
Так вот, сидим мы в кафе "Реджио". Бродский вещает, я внимаю и набираюсь мудрости. Многие его рекомендации действительно сместили наше пещерно-атавистическое мировоззрение. Например, болезненный вопрос престижности. Я жаловалась, что "Найана" (еврейская организация, принимавшая в Нью-Йорке советских эмигрантов) осмелилась предложить мне, кандидату геолого-минералогических наук, работу на ювелирной фабрике. Раз я – геолог, пусть распределяю по размеру и качеству привозимые из Латинской Америки полудрагоценные камушки: яшму, сердолик, опал, малахит, – то есть работаю как бы в ОТК.
Иосиф говорил, что надо браться за любую работу, в Америке ничто не вечно, а, напротив, скоротечно. И еще говорил, что нечего волноваться из-за акцента, вся страна состоит из эмигрантов, и важно только, чтобы тебя поняли. (Впрочем, я замечала, что сам он был очень чувствителен к акцентам, старался говорить с британским, а русский акцент его особенно раздражал.)
Одно из наставлений, сказанное довольно громким голосом, звучало так: "В общем, Людмила, оглянись вокруг себя, не е...т ли кто тебя".
В этот момент из-за соседнего столика поднялась и подошла к нам элегантная, по-европейски одетая дама в светлом пальто и черной шляпе, держа в руках черную сумку и черные лайковые перчатки.
– Извините, ради бога, что я прерываю ваш разговор, – сказала она, – я русская, меня родители вывезли из России ребенком. Я стараюсь не забывать язык, много читаю, но все же боюсь, что мой русский старомодный, и я многих новых выражений не знаю. Например, вы сейчас сказали какую-то, кажется, пословицу, которую я никогда не слышала. Вам не трудно, пожалуйста, повторить ее для меня?
Я прыснула, Иосиф поперхнулся и покраснел, как свекла. "Не помню, что я сказал", – пробормотал он, подозвал официанта, расплатился, и мы быстро слиняли.
...Мы прожили в Нью-Йорке в подвешенном состоянии десять месяцев: учили язык, искали работу и жили на деньги "Найаны". Этих денег хватало заплатить за квартиру и скромно питаться. На транспорт старались не тратиться, благо ни в Квинс, ни в Бронкс, ни в Бруклин ездить было незачем. Всюду, где можно, ходили пешком, то есть как бы поселились в маленькой деревне с небоскребами. 74-я улица Вестсайда находится в центре Манхэттена. Все было рядом: английские курсы, на которые мы с Витей ходили пять раз в неделю с девяти до двух, супермаркет, Центральный парк, Линкольн центр. За углом снял квартиру Гена Шмаков, прилетевший в Нью-Йорк на три недели раньше нас и ставший нашим поводырем.
В семье свободно говорила по-английски только дочь Катя, учившаяся в Ленинграде в английской школе. Витя изъяснялся коряво, в основном техническими терминами. Мы с мамой не говорили совсем – мама владела немецким и французским. Считалось, что французским "полувладею" и я.
Нам старались помочь. Американские приятели, в основном слависты, которых мы знали с ленинградских времен, уделяли нам много внимания. Они знакомили нас со своими друзьями – профессорами колледжей и университетов, в надежде, что нам помогут в поисках работы. Нас приглашали в "приличные" дома, раздавали вокруг наши резюме, но в моем случае эти попытки были не в коня корм.
Осенью наша дочь Катя поступила в Колумбийский университет. Витя нашел работу в Бостоне, и мы официально переехали. "Официально" означает, что половину времени я все равно проводила в Нью-Йорке. Во-первых, скучала по Кате, во-вторых, пыталась найти нишу в какой-нибудь "русской" сфере. В Бостоне в то время поселилось только пять эмигрантских семейств, так что ни о какой русской сфере не могло быть речи. Для справки: сейчас в нашем городе живет около восьмидесяти тысяч эмигрантов из бывшего СССР.
"Нью-йоркский" период вспоминается с ностальгией. С одной стороны, мы были господа Никто, то есть жалкие, растерянные, нищие эмигранты. Я не могла связать двух фраз, корчилась от унижения и отвращения к себе и плакала по ночам. Сбылись предупреждения Бродского, в его "итальянском" письме, что "нерв сильно расходиться будет".
С другой стороны, мы по несколько раз в неделю бывали в Линкольн-центре, в "Метрополитен-Опера", – роскошь, которую позволяют себе только состоятельные люди. В балете царил Миша Барышников, с которым Гена Шмаков дружил с ранней юности. Гена познакомил меня с Барышниковым на выпускном спектакле хореографического училища, где Миша танцевал Адама в балете "Сотворение мира". В Ленинграде мы виделись редко, на каких-то сборищах, а здесь, в Нью-Йорке, Миша оказался очень заботливым. Он часто приглашал нас в гости и снабжал пропусками и контрамарками на все балеты в "Метрополитен-опера". Он даже пытался помочь Вите найти работу. К сожалению, его компьютерские связи были малочисленнее наших.
У Гены в Нью-Йорке завелся необъятный круг знакомых, и вскоре оказалось, что и мы к нему причастны. Так что ни одиночества, ни заброшенности мы не чувствовали.
А в отношениях с Бродским постепенно наметились перемены. В Ленинграде все было ясно. Мы Иосифа обожали, восхищались его стихами и в первые годы знакомства очень даже опекали. То есть расстановка сил выглядела так: молодой гонимый поэт – и дом, в который он мог прийти в любое время и рассчитывать на "чуткие уши", сочувствие и помощь, которую этот дом был способен оказать.
В Нью-Йорке "раскладка" изменилась. Он – уже знаменитый поэт, профессор, окруженный сливками интеллектуальной элиты, и занюханная семья эмигрантов, знакомых маэстро по прошлой жизни.
Наверно, эту новую ситуацию следовало сразу же просечь. Кончать все эти "Оськи" и "Осюни", не критиковать стихи и вообще знать свое место.
Мне кажется, что с Бродским (к счастью, временно) случилось то, что случается со многими русскими, ставшими в одночасье успешными и знаменитыми. Казалось, что он стал стесняться соотечественников и, за немногими исключениями, избегал общенья с ними. (Уверена, что эти "немногие исключения" будут протестовать против моего наблюдения.) Но мне казалось, что Иосиф не желал быть причисленным к общему потоку третьей волны. Его "русский" круг составляли звезды – Барышников, Ростропович и "отдельно взятые" не такие знаменитые друзья: Гена Шмаков, Лена Чернышева, Леша и Нина Лосевы. Пусть меня извинят те, кого я не упомянула.