Хлопнув дверцей, из машины вышел маршал Жуков. Пока он, цепко оглядывая все вокруг, шагал к палатке Гетмана, по штабу ветерком пронеслась новость. С опаской и надеждой смотрели командиры вслед маршалу. С опаской - ибо знали, что редкий приезд Жукова обходится без справедливых и несправедливых разносов, отстранения от должностей, разжалования. С надеждой - потому, что авторитетный представитель Ставки мог подбросить части и иной раз, хорошо зная обстановку, подсказать решение.
На этот раз причины возмущения Жукова были понятны. Обстановка действительно складывалась трагически, бригада Леонова оказалась изолированной. Но почему надо, не разобравшись толком, обвинить кого-то и дать Волю своему безудержному раздражению? Говорят, будто начальнические нагоняи заставляют подчиненных лучше работать, быстрее двигаться и соображать. Не верю. Гетман, еще пять минут назад решительный и твердый, теперь растерялся.
- Кто в бригаде Леонова от корпуса? - спросил Жуков.
- Мой заместитель по политической части полковник Серенко.
Гетман докладывал довольно сбивчиво. Тем более что маршал прерывал его. Жуков решил, будто Серенко самовольно увел бригаду.
- Серенко? Комиссарить вздумал… Судить трибуналом!
Я не выдержал и вступился за Серенко, объяснил обстановку. Жуков невидяще посмотрел на меня:
- Кто такой?
Он отлично знал, кто я такой. Мы встречались десятки раз и до и во время войны. Но сейчас он не узнавал меня.
- А, член Военного совета? Заступник…
Тут и я получил свою порцию.
Однако вскоре маршал остыл.
Грубость, которая в сознании многих командиров моего поколения связывается с именем маршала Жукова, не оставалась лишь его единоличной привилегией. Уверенность в своем праве оскорбить, унизить нижестоящего передавалась, как зараза. Солдафонская спесь, чуждая истинно демократической природе нашей армии, усваивалась кое-кем из командиров, порою становилась их стилем. Неприязнь Жукова к политработникам - порой вполне откровенная - объяснялась, думается мне, тем, что они в меру сил своих противодействовали самодурству таких "наполеончиков".
На Гетмана, на меня, на всех нас грубость Жукова действовала столь подавляюще еще и потому, что мы были "избалованы" человечным отношением к нам командования Воронежского фронта. Ватутин и Хрущев умели очень крепко спросить, потребовать. Виноватый не мог рассчитывать на их снисходительность. Но никогда не допускался тон презрительного высокомерия, не было барской привычки унижать того, кого армейская субординация лишала возможности ответить.
Я пишу обо всем этом с надеждой и откровенным назиданием. Пусть молодой офицер - а быть может, не только молодой, и не только офицер, а всякий имеющий права и власть по отношению к другим - лишний раз взвесит свои слова и свои действия: нет ли в них чего-нибудь от высокомерной бесцеремонности, от барского презрения к подчиненным…
Когда Жукову надоело браниться, он приказал мне выяснить, где же бригады, посланные на помощь Леонову, и что делается у самого Леонова.
Миновав Шаровку - неприметную деревушку южнее Богодухова - я настиг танковый батальон, двигавшийся к Высокополыо. Утром немцы напали на этот батальон, подбили четыре танка. Прямым попаданием разнесло кухню; от нее остались только макароны, повисшие на деревьях.
Все это я узнал от худого, с мешками под глазами и запекшейся на губах кровью командира батальона.
- Народ жрать хочет. Семечками пробавляемся.
- Где пехота? - спросил я. - Много ее?
- Чуть вперед ушла, - комбат пожал плечами: - Как сказать, много ли. Хозяйство наподобие моего. И пощипано не меньше.
- Командуйте "Подъем". И - вперед.
- Слушаюсь, - устало ответил комбат.
Пехота двигалась по кукурузному полю. Толстые стебли хрустели под сапогами.
А ведь среди солдат большинство вчерашние крестьяне! Такое безразличие порождает только война. Здесь можно укрыться от немецких самолетов - и на том спасибо, остальное сейчас неважно.
В руках у солдат круги подсолнечника, прихваченные еще там, где остановились танкисты. Они лузгают семечки, поглядывают на небо. Некоторые разулись. Ботинки и сапоги переброшены через плечи.
- Куда следуете? - спросил я бойца с нескладной расползающейся скаткой.
- Куда прикажут, - бесхитростно ответил он.
- Командира взвода ко мне.
Подбежал лейтенант. Пистолетная кобура и полевая сумка болтались на животе. Он отодвигал кобуру на бок, отбрасывал сумку за спину. Но они почему-то снова оказывались на животе. Нет, командир взвода не знал маршрут. Ротный ответил что-то насчет помощи какому-то не то полку, не то батальону, попавшему в окружение.
Только командиру батальона была известна задача, и только он сохранил бравый воинский вид.
- Почему не доводите задачу до личного состава? - удивился я.
- Замполит и парторг выбыли по ранению, - моргал белесыми ресницами черный от загара старший лейтенант. - Один все дыры не заткнешь…
Собрали батальон. Я в двух словах объяснил обстановку. И двинулся дальше.
Нас припорошило землей от снаряда, разорвавшегося неподалеку у канавы. Поднимаясь, Серенко застонал:
- Что с вами, Михаил Федорович? - обернулся я.
- Он еще позавчера ранен, - вмешался Леонов. - И контужен…
Командир бригады, сам раненный в бок, лежал тут же, на дне узкой, кое-как отрытой щели.
- Обо мне доложил комкору, а насчет себя ни-ни, - удлиненное с острым подбородком лицо Леонова свела гримаса боли, уголки тонкогубого рта поползли вниз, нос покрылся бисеринками пота. - Он под гимнастеркой перебинтован. И слышит одно слово из десяти.
Серенко между тем неестественно громким голосом отдавал распоряжения начальнику штаба бригады:
- Батальон пехотный вправо выдвинуть! Пусть высоту зубами держат!.. Танкистов, какие без машин остались, туда же, в цепь!
Начальник штаба подполковник Гусаковский, кивая, что-то писал левой рукой. Правая висела на черной косынке.
Но не только о своем ранении не хотел говорить Серенко. Умолчал он, как я узнал позднее, и о куда более страшном несчастье, обрушившемся на него в эти дни.
Хочу передать все, что сохранилось у меня в памяти о Михаиле Федоровиче Серенко.
Мы с ним однолетки, оба крестьянские сыновья. У обоих почти вся жизнь протекала в армии (у Михаила Федоровича был, правда, недолгий период увольнения в запас). Мне близка судьба батрака Серенко, мальчишкой ставшего красноармейцем.
Многие мои сверстники проделали такой же путь - рота, курсы, книги, политработа. Если и выделялся чем-нибудь Серенко, то своей одержимостью. Молчаливой, гордой одержимостью. Никому не говоря, ни у кого не прося помощи, он мог просидеть всю ночь над немецкими глаголами или над схемой танкового мотора. Он принадлежал к числу людей, которые знают гораздо больше, чем обнаруживают перед другими. Но сдержанность их не от высокомерия, а от скромности. Окружающие обычно чувствуют скрытую силу таких людей. Одних она притягивает, других - отталкивает.
Как-то на совещании в политотделе корпуса замполит одной бригады изрек:
- Надо заботиться о своем авторитете. Серенко неприязненно перебил:
- Надо делать свое дело. Тогда и авторитет будет…
Делал свое дело Серенко с той же непоказной одержимостью. Он сам проводил сборы парторгов и агитаторов, на рассвете присутствовал при закладке продуктов в батальонные кухни, сидел в снайперских засадах.
Начальнику политотдела корпуса не полагается возглавлять танковые атаки. И хотя я неоднократно напоминал об этом Серенко, а он вовсе не возражал, каждый раз "тридцатьчетверка" Михаила Федоровича снова и снова оказывалась впереди. В нашей армии ни один политработник категории Серенко не имел столько ранений, сколько он.
Когда в марте корпус Гетмана совершал переход от Курска к Обояни, я увидел, что Серенко идет без шинели.
- Еще не было приказа о переходе на летнюю форму одежды, - остановил я полковника. - Где ваша шинель?
- Да… забыл в машине.
Потом мне случайно стало известно, что он отдал шинель раненному при бомбежке бойцу, которого бил озноб.
Уже после прорыва на Белгород и Богодухов ночью на марше я догнал роту ПТР. В паре с щуплым солдатом противотанковое ружье нес полковник Серенко. Я сделал вид, что не узнал его, а он - что не заметил меня.
Если бы это был кто-то другой, не поручусь, что не заподозрил бы в подлаживании к солдатам, в стремлении любыми средствами снискать популярность (случается иногда такое с нашим братом). Но Серенко при всей своей замкнутости был на удивление прямодушен и непосредствен. Раненый зябнет - на шинель. Солдату не хватает силенок тащить противотанковое ружье - подставляет свое плечо.
Более всего, пожалуй, Михаил Федорович не выносил угодничество, лесть. Уловив заискивающие интонации, настораживался.
- Честному незачем на брюхе ползать, - говаривал он. Серенко имел даже специальное слово, которым клеймил подхалимство, - "стелаж". Убедить его, что слово это имеет совсем иной смысл, не удавалось.
- Стелаж - прежде всего, от глагола "стелиться", - настаивал он.
И поди пойми у Серенко, всерьез он или в шутку - лицо непроницаемо, брови сведены, будто прочерчены углем.
Именно с нелюбовью Серенко к подхалимству молва связывала один случай.
Начальником АХО в корпусе служил некто капитан Изотов, белозубый веснушчатый верзила. Этот офицер с повадками бравого рубаки славился беззастенчивым подобострастием, которое, конечно же, отлично уживалось с хамством по отношению к подчиненным.
Примитивный Изотов не понял, что его подхалимство вызывает неприязнь Серенко. Решил, будто просто не сумел угодить. Но чем больше старался, тем враждебнее смотрел на него начальник политотдела. А тут еще стало известно, что Изотов нагло ведет себя по отношению к девушкам-связисткам.
На парткомиссии, разбиравшей заявление Изотова, выступил Серенко, и капитана не приняли в партию.
Начальник АХО сообразил наконец, что на такого, как Серенко, не угодишь. Озлобился и задумал "собрать материальчик". Стал подсматривать, подслушивать. "Дежурил" в кустах у палатки Серенко.
Как-то вечером - было это еще до начала летних боев - к Серенко зашла Пименова, комсорг роты связи. Изотов тут же занял свое место в кустах, не сомневаясь, что "застукает" полковника: знаем, мол, мы этих аскетов, чистоплюев…
Серенко, услышав шорох в кустах, поднялся:
- Одну минуточку, товарищ Пименова. Вышел из палатки, обогнул ее, остановился у кустов, в которых ни жив ни мертв скорчился Изотов, и… помочился прямо на спину начальника АХО.
В бригаде Леонова служили сыновья Серенко: младший, Борис, - номером в орудийном расчете и старший Виктор, - командиром огневого взвода. Борис попал в армию не без помощи отца, его возраст еще не призывался, и во Фрунзенском райвоенкомате Москвы с ним отказывались разговаривать. Виктор же после Саратовского арту- чилища подал рапорт с просьбой направить в корпус, где служили отец и брат.
Михаил Федорович ничем не выделял сыновей, не опекал их. Когда ему стало известно, что огневой взвод лейтенанта Серенко отстал на марше, а командир батареи не спросил за то с лейтенанта, он наказал командира батареи. И, чтобы не оставалось неясности, объяснил: "За либерализм к начальническому сыну".
Борис держался с братом официально, называл его "товарищ лейтенант" и, даже принося письмо от матери, просил разрешения обратиться. Не поручусь, что в этой смиренной почтительности не таилось подтрунивание. Озорной Борис не особенно походил на вежливого братца…
Да, Михаил Федорович не давал поблажек сыновьям. Но в бою он чаще всего находился в бригаде Леонова, а в трудную минуту танк его не раз появлялся в районе огневых позиций 76-миллиметровой батареи…
Бои у Высокополья с первого выстрела отличались напряженностью. Наступательная инерция бригады Леонова была на исходе. А тут - свежая, отдохнувшая эсэсовская танковая дивизия, которая успела оборудовать рубеж и выслать вперед охранение. Бригаде не удалось нанести неожиданный удар, а для планомерной атаки сил явно недоставало.
Немцы, сразу почувствовав свое преимущество, перешли в контратаки, пытаясь зайти с неприкрытого фланга.
Наши танки стояли на незащищенном месте. Окапываться приходилось на виду у врага, под его прицельным огнем.
Высохшая в это жаркое лето канава, что тянулась вдоль поля, стала убежищем для раненых. Не успели подстелить ни соломы, ни сена. Раненые лежали прямо на земле, поросшей чахлой травой, и многие из них тут же умирали.
НП бригады в первый день был вынесен метров на восемьсот к югу от канавы. С него просматривались редкие боевые порядки, видны были немецкие танки, черными черепахами ползущие справа из высокой кукурузы.
76-миллиметровые пушки выкатили на прямую наводку, и надежда была главным образом на них. Дошло до того, что в критическую минуту полковник Леонов поднялся в свою "тридцатьчетверку" и еще с двумя управленческими танками пошел вперед.
Контратаку удалось отбить. Но когда потный, с покрасневшим лицом Леонов вылезал из танка, осколок угодил ему в бок. Командир бригады упал возле гусениц. Его поволокли к канаве.
- Куда несете? - сквозь зубы простонал Леонов. - Давайте обратно, на энпэ.
В щели наблюдательного пункта стоял без гимнастерки и рубахи Серенко. Он сжимал руками мелко трясущуюся голову. Телефонист неумело перебинтовывал ему грудь. Широкий бинт быстро краснел. Когда телефон зуммерил, солдат, не выпуская из рук бинта, наклонялся к аппарату, потом кричал что-то полковнику, нарочито медленно двигая губами. Серенко следил за движениями губ, пытался сосредоточиться, понять.
Леонов и Серенко, оба раненые, продолжали руководить боем.
Справа снова наступали немецкие танки. В батарее вели огонь лишь два орудия из четырех. Серенко вытягивал шею, смотрел в бинокль, наводил стереотрубу, но так и не мог разобрать, почему молчат остальные пушки. Подошел к Леонову и, раздувая ноздри, с трудом произнес:
- Я - на батарею.
Леонов понимал, что значит пускать раненого и контуженного начальника политотдела на огневую.
- Нельзя вам. На вас бригада. Серенко не ответил, но остался в окопе. А на огневых в эту минуту все смешалось. Уцелевшие батарейцы - братья Серенко и еще трое - сгрудились около одной-единственной пушки.
Полковник Серенко видел: на позиции батареи ворвалась "пантера", раздавила эту пушку. Больше он ничего разглядеть не мог. Хотя все так же, в рост, стоял в щели, не опуская руку с биноклем.
Только когда стемнело, санитары вынесли Бориса и еще двух раненых бойцов. НП тем временем пришлось оттянуть к канаве. Серенко разыскал сына. Тот лежал лицом к поросшему травой откосу и беззвучно плакал. Отец опустился рядом и положил ладонь ему на голову. Тот не обернулся.
Вечером Катуков по рации передал приказ на отход бригады от Высокополья. Отходили по вытоптанным кукурузным полям. В темноте неожиданно наскочили на немецкую разведку. Короткая перестрелка - и мы снова устало шагаем на север, к Богодухову, где занял оборону корпус Гетмана.
Утром я прежде всего отправил в госпиталь Серенко… Однако спустя примерно неделю мне позвонил начальник госпиталя и возмущенно доложил о его бегстве.
- Это безобразие! У него нехорошая рана, нагноение, - слышал я из трубки высокий от негодования голос майора медицинской службы.
Сразу же позвонил в корпус Гетмана и вызвал сто второго.
Серенко категорически отказался возвращаться в госпиталь:
- На мне, как на собаке, все заживает. Но я сказал что-то резкое насчет дисциплины, и Серенко глухо отозвался:
- Есть.
В сорок четвертом году мы встретились в подмосковном госпитале в Архангельском, куда оба попали по ранениям.
Тогда, в августе сорок третьего года, наш армейский госпиталь не вылечил Серенко и отправил в тыл. Рана плохо заживала (совсем не "как на собаке"), но все же зажила, а слух восстановился не полностью. Серенко хотели направить на Дальний Восток, но он уперся, отказывался от самых заманчивых постов и добился своего - опять попал на фронт. А через несколько месяцев с новым ранением поехал в тыловой госпиталь, где мы и встретились.
Черные, коротко остриженные и причесанные на пробор волосы Михаила Федоровича не седели. Но сухое лицо стянула частая сетка глубоких морщин. Они бороздили широкий лоб, разбегались от переносья по щекам, вертикальными складками рассекали верхнюю губу.
- Как-то теперь с кадровиками слажу, - гадал Серенко. - Не списали бы на сушу…
Михаил Федорович запахивал на груди халат и продолжал, опираясь на палку, вышагивать по коридору: тренировал перебитую ногу. Так он ходил часами прямой, с негнущейся спиной.
Выписался Серенко раньше меня. Потом дважды заезжал в госпиталь. Первый раз совсем мрачный.
- Ничего не выходит. Стенка. Смертельно блат ненавижу, а тут, если бы имел возможность, воспользовался.
Он с робкой надеждой посмотрел на меня. Но я ничем не мог помочь.
Однако его настойчивость одержала верх, и работники управления кадров поняли: такого человека нельзя "списать на сушу".
Второй раз Серенко приехал в Архангельское уже без палки и повеселевший.
- Говорят: "Нет вакансий на корпусах". А я им: "Пошлите на бригаду". - "Как же так, понижение?" А я им свое: "Какая мне разница - понижение или повышение. Мне на фронт надо!"
Больше мы не виделись. Последний раз Серенко был ранен за несколько дней до окончания войны. И, верный своему обыкновению, не поехал в госпиталь. На "виллисе" ему соорудили какое-то подобие ложа. Так и ездил.
Недели через полторы после завершения войны в бригаду приехал начальник политотдела армии готовить политработников к демобилизации. Посмотрели списки, прикинули, кого в запас, кого в кадры.
- А тебе, товарищ Серенко, подлечиться следует и… на покой.
- Мне отдыхать нечего, - насупился Серенко. - На здоровье не жалуюсь.
- Пенсия тебе приличная обеспечена, - не слушал генерал. - Домик построишь, цветы сажать станешь, внуков растить… Да что внуков! Ты сам еще орел, генерал заглянул в "Послужной список". - Сорок четыре года. Самый возраст для мужчины…
Серенко молчал, и начальник политотдела армии добавил:
- Мое самое категорическое мнение - сегодня же в госпиталь, а там - на пенсию.
Серенко больше не спорил. Он собрал вещмешок, бросил его в "виллис" и уехал.
Ночь была теплая и темная. Ехали с включенными фарами. Впереди рябили светлые полосы дождя. Тускло блестел мокрый асфальт. Водитель тихо напевал, покачиваясь над рулем.
Серенко полулежал на своем ложе и курил, уставившись в колеблемый ветром брезентовый верх. Вдруг он крикнул:
- Стой!
Ни слова не говоря, вышел из машины. Подставил лицо дождю, постоял так и скрылся в темноте. Потом коротко треснул пистолетный выстрел…
Я не оправдываю минутную слабость полковника Серенко. Но знаю: минутная слабость может порой овладеть и сильным человеком. Даже таким сильным, как Михаил Федорович Серенко.