Петербургские зимы - Георгий Иванов 3 стр.


x x x

Меня соблазняло, однако я не сразу решился пойти на прием на Подьяческую улицу. Как держаться, что сказать? Идти в качестве молодого поэта? - в этом было что-то унизительное. Поклонника? - тоже, если даже забыть о своей мужской природе, так как в объявлении значились только поклонницы. Я нашел выход: приняв солидный вид, я отправился к Игорю Северянину в часы, назначенные для издателей. В сущности, я и собирался в ближайшем будущем стать издателем… своей собственной книги (семьдесят пять рублей, выпрошенные у старшей сестры, я хранил в надежном месте).

Еще одно обстоятельство смущало меня, пока я ехал с Каменноостровского на Подъяческую. Несомненно, человек, каждый день принимающий посетителей разных категорий, стихи которого полны омарами, автомобилями и французскими фразами, - человек блестящий и великосветский. Не растеряюсь ли я, когда подъеду на своем ваньке к дворцу на Подъяческой, когда надменный слуга в фиалковой ливрее проведет меня в ослепительный кабинет, когда появится сам Игорь Северянин и заговорит со мной по-французски с потрясающим выговором?..

Но жребий был брошен, извозчик нанят, отступать было поздно…

Игорь Северянин жил в квартире № 13. Этот роковой номер был выбран помимо воли ее обитателя. Домовая администрация, по понятным соображениям, занумеровала так самую маленькую, самую сырую, самую грязную квартиру во всем доме. Ход был со двора, кошки шмыгали по обмызганной лестнице. На приколотой кнопками к входной двери визитной карточке было воспроизведено автографом с большим росчерком над и:

Игорь Северянин.

Я позвонил. Мне открыла маленькая старушка с руками в мыльной пене. "Вы к Игорю Васильевичу? Обождите, я сейчас им скажу". Она ушла за занавеску и стала шептаться. Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. Что-то на меня капнуло: я стал под веревкой с развешенным для просушки бельем…

"Принц фиалок и сирени" встретил меня, прикрывая ладонью шею: он был без воротничка. В маленькой комнате с полкой книг, с жалкой мебелью, какой-то декадентской картинкой на стене - был образцовый порядок. Хозяин был смущен, кажется, не менее меня. Привычки принимать посетителей у него еще не было.

После молчания, довольно долгого, он заговорил что-то о даче и что в городе жарко. Потом уж перешли на стихи. Северянин предложил мне прочесть.

Потом стал читать свои. Манера читать у него была та же, что и сами стихи, - и отвратительная, и милая. Он их пел на какой-то опереточный мотив, все на один и тот же. Но к его стихам это подходило. Голос у него был звучный, наружность скорее привлекательная: крупный рост, крупные черты лица, темные вьющиеся волосы. Мы просидели довольно долго, никто нам не мешал, "издателей" больше не приходило. Простились мы почти дружески. Вскоре мы действительно подружились.

Я стал частым гостем на Подъяческой. Совсем новый для меня быт литературной богемы меня привлекал и мне льстил. Я помянул, что имел уже литературные знакомства. Но ходить на чаи к Кузмину или вести раз в месяц почтительные разговоры с Блоком было совсем не то, что ежедневно ездить по "Венам", "Черепенниковым" и "Давидкам", участвовать в поэзо-вечерах в Лигове или на Выборгской стороне, с красным бантом вместо галстука на шее. Этот бант я завел по внушению Игоря и, не смея, конечно, надевать его дома, перевязывал на Подъяческой. Шумные поэзо-вечера и шумные попойки чередовались с "редакционными" собраниями в квартире Северянина. Поэтов вокруг Игоря группировалось довольно много. Трое удостоились высокой чести быть "директориатом" при нем. Это были - я, Константин Олимпов, сын Фофанова, явно сумасшедший, но не совсем бездарный мальчик лет шестнадцати, и Грааль Арельский, по паспорту Степан Степанович Петров, студент не первой молодости, вполне уравновешенный и вполне бесталанный.

"Директориат" решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию. Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эго-футуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: "Призма стиля - реставрация спектра мысли…"

Кстати: этот манифест перепечатали очень многие газеты и, в большинстве, его комментировали или спорили с ним вполне серьезно!

x x x

Однажды на Подьяческую, хотя, кажется, и не в предназначенный для этого час, пришел настоящий издатель. Правда, он пока ничего не издавал, но, прочтя наш манифест, решил предоставить свой кошелек в распоряжение "реставраторов спектра мысли". Кошелек был не очень тугой: нередко, для нужд издательства, золотые часы Ивана Васильевича Игнатьева отправлялись в ломбард. Но все же к нашим услугам теперь была еженедельная газета "Петербургский Глашатай"; когда она прекратилась, за полной убыточностью, то альманахи под тем же названием. Стихи назывались поэзами, издания - эдициями, редактор - директором. На летний сезон к услугам эго-футуристов была другая газета - увы! вульгарно называвшаяся - "Нижегородец". Она выходила в Нижнем Новгороде во время ярмарки и была полна ценами, балансами и статьями о сбыте рыбы в Персию. Но какой-то дядюшка Игнатьева, ее издававший, был не чужд возвышенному и печатал без разбора все, что тот присылал. Мы все этим широко пользовались. Я, помню, напечатал там большую статью, доказывавшую, что Метерлинк пошляк и бездарность… Гонорара, понятно, нам не платили.

В маленьком деревянном "собственном доме", на углу Дегтярной и восьмой Рождественской, в редакции "Петербургского Глашатая" происходили время от времени "поэзо-праздники", о которых для "эпатирования" особыми извещениями сообщалось редакциям разных газет. Программы эти назывались "вержетками" (верже - сорт бумаги) и были составлены крайне соблазнительно и пышно.

Прилагалось и меню ужина, где фигурировали ананасы в шампанском, Крем де Виолетт и филе молодых соловьев. В действительности, конечно, было попроще.

Полбутылки Крем де Виолетт'а (фирмы Cusimier, продавался у Елисеева) украшали стол больше в качестве символа поэзии и изящества. Но водка и удельное вино подавались в таком количестве, что нередко гости впадали в совершенно невменяемое состояние. Иногда случались вещи совсем дикие. Так, однажды, некто Петр Ларионов, на сорок пятом году соблазненный футуризмом, занимавший странную должность заведующего царскосельским птичником, ушел от Игнатьева с наполовину выбритой головой (он носил поэтическую шевелюру), с лицом, раскрашенным, как у индейца, и с бубновым тузом на спине. Этот Игнатьев, на вид нормальнейший из людей, - кругло- и краснощекий, типичный купчик средней руки, очень страшно погиб. На другой день после своей свадьбы, вернувшись с родственных визитов, он среди белого дня набросился на жену с бритвой. Ей удалось вырваться. Тогда он зарезался сам.

x x x

Моя дружба с Игорем Северяниным, и житейская, и литературная, продолжалась недолго. Я перешел в Цех Поэтов, завязал связи более "подходящие" и поэтому бесконечно более прочные. Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилевым и ввести в Цех, что, конечно, было нелепостью. Мы расстались (две-три позднейшие встречи в счет не идут), когда Северянин был в зените своей славы. Бюро газетных вырезок присылало ему по пятьдесят вырезок в день, сплошь и рядом целые фельетоны, полные восторгов или ярости (что, в сущности, все равно для "техники славы"). Его книги имели небывалый для стихов тираж, громадный зал городской Думы не вмещал всех желающих попасть на его "поэзо-вечера".

Неожиданно сбылись все его мечты: тысячи поклонниц, цветы, автомобили, шампанское, триумфальные поездки по России… Это была самая настоящая, несколько актерская, пожалуй, слава. Игорь Северянин не сумел ее удержать, как не сумел удержать и того неподдельного очарования, которое было в его прежних стихах. О теперешних лучше не говорить.

IV

Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана.

Туман бывает в разных городах, но петербургский туман - особенный. Для нас, конечно. Иностранец, выйдя на улицу, поежится: "бр… проклятый климат…"

Ежимся и мы. Но ни на что не променяем пышный,

Гранитный город славы и беды,
Широкие, сияющие льды,
Торжественные черные сады…
И туман, туман - душу этих "льдов и садов"…

"Невы державное теченье, береговой ее гранит", - Петр на скале, Невский, сами эти пушкинские ямбы, - все это внешность, платье. Туман же - душа.

Там, в этом желтом сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Анненский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью в сердце на грязные ступени Царскосельского вокзала, прямо:

В желтый пар петербургской зимы,
В желтый снег, облипающий плиты,

которые он так "мучительно любил".

Впрочем, - все это общеизвестно.

x x x

На Невском шум, экипажи, свет дуговых фонарей, "фары" Вуазенов, "берегись" лихачей, "соболя на плечах и лицо под вуалью", военные формы, сияющие витрины. Блестящая европейская улица - если не рю Руайяль, то Унтер-ден-Линден. И туман здесь "не тот" - европеизированный, нейтрализованный. Может быть, "тот" настоящий петербургский туман и не существует больше?

Нет, он тут, рядом, в двух шагах. В двух шагах от этого блеска и оживления - пустая улица, тусклые фонари и туман.

В тумане бродят странные люди.

Поверните по Малой Конюшенной за угол. Два-три дома и вот:

В серый цвет окрашенные стены,
Вывеска зеленая "Портной".

Вывеска, впрочем, не зеленая. Приказом градоначальника на главных улицах столицы в вывесках соблюдается "пристойное однообразие". Должно быть, начитался Курбатова градоначальник.

Вывеска портного - черная, с золотыми буквами. Она импозантна не по чину - портной маленький. Чтобы не отпугивать клиентов, на стеклянной двери - записка, смягчающая торжественный холод вывески: "Переделка, перелицовка, утюжка по дешевой цене". А рядом с запиской подсунута желтоватая визитная карточка:

Николай Карлович Цыбульский, свободный художник, не окончивший С.-Петербургской консерватории.

- Николай Карлович дома?

И, не подымая лохматой головы от чего-то бурого или замасленного, перелицовываемого или переделываемого, - портной хмуро отвечает:

- Спит.

Спит - значит дома. Что же можно делать дома, как не спать после вчерашнего похмелья, набираясь сил для сегодняшнего.

В большой комнате полутемно, шторы опущены. В сумраке виден рояль, люстра в чехле, стол с грудой бумаг. В углу, на кровати, кто-то похрапывает…

- Николай Карлович!

Дремлющий грузно переворачивается, заставляя трещать все пружины матраца.

- Чего надо? К черту! Который час?

- Поздно. (Действительно, не рано - пятый час дня). Вставайте.

Всклокоченная голова тяжело приподымается с подушки. Руки выпрастываются из-под шубы. Голос хриплый, но приятный и барственный, слегка грассируя, говорит:

- Будьте добры, "мон шевалье", если это вас не затруднит, зажечь электричество, чтобы я мог видеть ваши благородные черты.

При свете впечатление от комнаты меняется.

В сумраке она выглядела приличной, даже внушительной. Высокий потолок, раскрытый рояль, "следы труда и вдохновенья"… Но при свете…

Пол в окурках, спичках, бумажках. Груды старых газет, пустых бутылок, коробок от консервов.

На рояли прикапан, прямо к доске, огарок восковой трехкопеечной свечки.

Другой, догорев, расплылся затейливым сталактитом на выложенной перламутром надписи: "Бехштейн". На стенах подтеками сырости, углем нарисованы рожи:

Адам и Ева, срывающие плод (крайне натурально), коты с задранными хвостами, черти. Кровать - хаос пестрого тряпья. На ночном столике - бутылка, с водкой на донышке.

Хозяин, свободный художник, "не окончивший консерватории", - толстый, опухший, давно небритый. Выражение лица - смесь тошноты после перепоя и иронии. Но в манерах протягивать руку, надевать плохо слушающимися пальцами пенсне, закуривать длинную папиросу - какая-то респектабельность.

- Очень мило, дорогой маркиз, что вы навестили старого пьяницу. Прошу садиться…

x x x

Если в Петербурге особенный туман, то самый "особенный" он вечерами на Васильевском острове.

На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего - пивные. На Василеостровских "линиях" туман, мгла, тишина. Но с перекрестков бьют снопы электричества, пьяного говора, "Китаяночка" из хриплого рупора:

После чая, отдыхая,
Где Амур река течет,
Я увидел китаянку…

Некоторые пивные замечательные.

Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов - немцев же. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде:

- Morgenstunde hat Gold im Munde.

На стенах кафелями выложены сцены из Фауста, в стеклянной горке - посуда для торжественных случаев. Она давно под замком, - старых, хороших клиентов давно нет, солидная немецкая речь давно не слышна. Теперь в этих "Эдельвейсах" и "Рейнах" собираются по вечерам отребья петербургской богемы.

…Визжит и хрипит разудалая "Китаянка". Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу.

- Человек! Еще парочку. Тепленького!

От теплого пива скорее "развозит". Холодное пьют одни "пижоны".

…Китаянка, китаянка,
Китаяночка моя…

К десяти вечера - "Эдельвейс" полон. "Торгуют" официально до двенадцати - засиживаются гости до часу. Потом в "Доминик" на Невском, открытый до трех ночи… А в четыре утра, на Сенной, начинают открываться извозчичьи чайные - яичница из обрезков и спирт в битом чайнике на коричневой от грязи скатерти. Это называется пить "с пересадками"…

…Китаянка… Китаянка…

Почти все столики полны. В углу - три стола сдвинуты рядом под пыльной искусственной пальмой. Этот угол - поэтически-литературный-музыкальный. Там председательствует Цыбульский. И идут бесконечные разговоры.

Вот Ш., поэт, вечный студент - длинный, черный, какой-то обожженный, в долгополом выгоревшем сюртуке. Необыкновенно ученый, полусумасшедший. Для него "путешествие с пересадками" начинается с утра - вместо кофе стакан водки и две кильки. Он уже совсем пьян - и замогильным голосом толкует что-то о Ницше. Г., тоже поэт и тоже пьяный, захлебываясь, его перебивает:

- Романтизм, романтизм… Новалис… Голубой цветок.

Еще какие-то люди. Тоже поэты, или музыканты, или философы, - кто их знает. Шумней всех М. - актер, не спившийся и даже не пьяный, - притворяется только. Зачем он притворяется? Всем известно, что от Доминика он уже улизнет - домой, спать. Ведь завтра - репетиция - Боже сохрани - пропустить. И пить-то он не любит, и денег жаль - а приходится не только за себя, и за других платить. Зачем же он это делает?

Из чести. Странная, казалось бы, честь. А вот, подите же…

М. шумно чокается, нарочно проливая, шумно предлагает бестолковый тост.

Он жестикулирует, бьет себя в грудь, плачет… - Выпьем за искусство…

Построим лучезарный дворец… Эх, молодость, где ты…

Пьяницы непритворные чокаются и пьют. Они знают, что М. притворяется, что никаких "разбитых надежд" заливать ему нечего, что он просто балагур, пошляк. Но им безразлично, - с кем пить, чью болтовню слушать. Все давно безразлично. Все на свете чушь, вздор, галиматья. - Человек! Еще парочку!..

…Китаянка - китаянка… Романтизм… голубые дали… Так говорил Заратустра…

Голос Цыбульского - хриплый и барственный - вдруг покрывает все это:

- Если есть бессмертие души… Да… А оно есть… И Бог спросит меня… Там… Что ты, Николай, сделал… Сыграй!., я ему сыграю… Да… Я ему сыграю… Чижика.

- И буду… прав, а?

- Прав… прав… - кричат пьяные голоса. - Здорова, Цыбульский… Так и надо. Чижика ему… Выпьем…

М. в восторге лезет целоваться.

Назад Дальше