Петербургские зимы - Георгий Иванов 4 стр.


x x x

Сталкиваясь с разными кругами "богемы", делаешь странное открытие.

Талантливых и тонких людей - встречаешь больше всего среди ее подонков.

В чем тут дело? Может быть, в том, что самой природе искусства противна умеренность. "Либо пан, либо пропал". Пропадают неизмеримо чаще. Но между верхами и подонками - есть кровная связь. "Пропал". Но мог стать паном и, может быть, почище других. Не повезло, что-то помешало - голова "слабая" и воли нет. И произошло обратное "пану" - "пропал". Но шанс был. А средний, "чистенький", "уважаемый", никак, никогда не имел шанса - природа его совсем другая.

В этом сознании связи с миром высшим, через голову мира почтенного, - гордость подонков. Жалкая, конечно, гордость.

Цыбульский начал блестяще.

- …Вот был в консерватории мальчик Цыбульский. Какой был Божий дар, - вспоминал старичок-генерал Кюи. - Если бы остался жив - понятие о музыке перевернул бы. Какой дар, какой размах!

- Да Цыбульский не умер. Недавно еще какой-то его романс у Юргенсона.

Очень талантливый, конечно, хотя…

Кюи качал головой. - Романс? Талантлив? Нет, не тот Цыбульский, не может быть тот. Тот, если бы жил, - показал бы…

Так как Цыбульский не умер и не "перевернул понятия о музыке", - ему оставалось единственное - спиться.

…Комната у портного на Конюшенной. Два оплывающие огарка. Высокий потолок расплывается в сумраке. Рояль раскрыт.

Облезлых стен, пятен сырости, окурков и пустых бутылок - не видно.

Комната кажется пустой и торжественной. Пламя огарков колеблется.

В этом колеблющемся свете не видно и то, что так бросается в глаза в "мертвом, беспощадном свете дня" в лице Цыбульского: опухлость бессонных ночей, давно небритые щеки, едкая, безнадежная "усмешечка" идущего на дно человека. Оно помолодело, это лицо, и изменилось. Глаза смотрят зорко и пристально в растрепанную нотную рукопись…

Цыбульский берет два-три аккорда, потом смахивает ноты с пюпитра.

- К черту! Я буду играть так.

"Так" - значит импровизировать. Разные бывают импровизации, но то, что делает Цыбульский, - ни на что не похоже.

Сначала - "полосканье зубов" - как он сам называет свою прелюдию.

Нечто вроде гамм, разыгрываемых усердной ученицей, только что-то неладное в этих гаммах, какая-то червоточина. Понемногу, незаметно, отдельные тона сливаются в невнятный, ровный, однообразный шум. Минута, три, пять, - шум нарастает, тяжелеет, превращается в грохот. - Вот так импровизация! - Какой-то стук тысячи деревянных ложек по барабану. Какая же это музыка?..

Тс… Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А… слышите теперь?

…Среди тысячи деревянных ложек - есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу…

Слышите?

Ее едва слышно, она скорее чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает - этот деревянный гул. И гул уже не деревянный - он глохнет, отступает, слабеет…

Не отрывая пальцев от клавиш, Цыбульский оборачивается к слушателям.

Его лицо раскраснелось, глаза шалые. Он перекрикивает музыку:

- Людоеды отступают, щелкая зубами. Им не удалось сожрать прекрасного англичанина!

Не обращайте внимания на это дикое "пояснение". Слушайте, слушайте…

…Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия - торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков. Нет больше ни Конюшенной, ни оплывающих огарков, ни залитого пивом рояля. Наступает минута, когда:

Все исчезает, - остается
Пространство, звезды и певец.

Слушайте! Сейчас все оборвется, крышка рояля хлопнет, и хриплый голос пробасит:

- Ну, довольно ерунды!

- Какую прелесть вы играли, Н. К. Почему вы не запишете этого?

- Записать? - Деланно-глуповатая усмешка. - Записать? Пробовал-с. И неоднократно. Не поддается записи…

Да и к чему. И так слышно. "Имеющие уши да слышат", - затягивает Цыбульский, как дьякон. Потом жеманно раскланивается:

- Позвольте узнать, виконт, что вам приятнее - сидеть в конуре старого пьяницы или отправиться в небезызвестный этаблисман Эдельвейс?

Однажды, уже в начале войны, я зашел под вечер мимоходом к Цыбульскому - и удивился.

Гладко причесанный, чисто выбритый, - он старательно завязывал "художественный" бант на белоснежной рубашке. Визитка… разутюженные брюки… Запах одеколона… Что за чудеса?

Цыбульский улыбнулся.

- Поражены блеском моего туалета, синьор? Думаете, что с старым пьяницей? Сошел с ума? Получил наследство? Идет свататься?

- В самом деле, Н. К., куда вы так наряжаетесь?

Цыбульский щелкнул языком: - "Много будете знать…" Впрочем, если угодно, возьму вас с собою. Обещаю - прелюбопытное зрелище… и недурной ужин. Едемте, в самом деле, - не пожалеете.

- Куда?

Он сделал важную мину.

- В Санкт-петербургское общество внеслуховой музыки. Да-с, внеслуховой. Не слыхали такого термина? И понятно. Открытие сие покуда держится в тайне…

Он переменил выспренний тон на свой обычный, - идем, не пожалеете. Да что объяснять - увидите сами.

Делать мне было в тот вечер - нечего. Я поехал.

…Мы вошли в темноватый подъезд какого-то особняка. Швейцар, молча, поклонившись, снял с нас шубы. Так же молча лакей повел нас через какие-то пустовато и дорого обставленные комнаты.

Мне стало неловко - являюсь в чужой дом, никем не званый, да еще в сером костюме…

- Чушь, - сказал на это Цыбульский. - Здесь на пиджаки не смотрят.

Здесь, забирай выше, смотрят на духовную сущность человека. Да, вот мы здесь какие… Конечно, смотрят в книгу, видят фигу - это уж "общечеловеческое", - но поползновения-то благие…

…В большой, неярко освещенной гостиной было человек двадцать.

Несколько дам в черных платьях, несколько накрахмаленных пластронов.

Остальные попроще, но тоже приличного и культурного вида.

Цыбульского встретили тихими аплодисментами. Он важно раскланялся, пожал кое-кому руки, все это безмолвно, как в кинематографе. - Глухонемые, - шепнул он мне. - Все глухонемые. Не говорите громко, это их раздражает, когда они приготовились слушать. Не звук голоса, конечно, а жесты, движения губ. Народ нервный. Сядьте вон там. Сейчас начнется.

…Лакей щелкнул выключателем. Лампы погасли. На эстраде вспыхнул бледно-серым цветом диск в пол-аршина диаметром. Этот бледный свет едва освещал высокий инструмент, вроде пианино, и грузную фигуру Цыбульского за ним. Все остальное было погружено в темноту. Стояла полная тишина.

И вот Цыбульский ударил по клавишам из всей силы. Вместо грома музыки - послышался только глухой стук. Но диск вспыхнул - ярко-оранжевым, потом синим, потом со стремительной быстротой в нем пронеслись все оттенки красного - от бледно-розового до пунцового…

Так вот она, внеслуховая музыка!

Немые клавиши сухо трещали под сильными ударами пальцев Цыбульского.

Оранжевый, синий, красный, зеленый - пронеслись по диску в дикой какофонии красок.

И вдруг… в зале послышалось какое-то сопение, шорох, гул. - Глухонемые слушатели начали подпевать.

Сначала робко, тихо, потом все сильней. Нестройный шум, похожий на ворчание, все возрастал, делаясь все более нестройным. Уже не ворчанье - лай, блеяние, крик, вой, хрипенье - наполняло комнату…

Диск мелькал и мелькал. Когда он вспыхивал особенно ярко - видны были слушатели. На всех лицах выражение не то блаженства, не то ужаса. Одни орали - выделывая ртом странные движения, некоторые, опрокинувшись, обхватывали голову руками, другие раскачивались всем телом, третьи размахивали руками, точно дирижируя…

…Глухонемой швейцар, получив от меня двугривенный, страшно замычал в благодарность. Пока я одевался - Цыбульский догнал меня в прихожей.

- Уходите? Испугались? Что за глупости?! Я проиграю им еще две-три вещицы и потом будем ужинать всей семейкой. Оставайтесь, право. Если невмоготу слушать - посидите где-нибудь в другой комнате.

Я сослался на головную боль - и, действительно, голова начинала трещать. Цыбульский пожал плечами - ну, до свидания. Так уж не понравилась музычка? А знаете, кстати, что я им играл и что они подпевали? - Ведь они перед концертом готовятся, разучивают по нотам - Девятую симфонию!..

V

На визитных карточках стояло: Борис Константинович Пронин - доктор эстетики, Honoris Causa. Впрочем, если прислуга передавала вам карточку - вы не успевали прочитать этот громкий титул. "Доктор эстетики", веселый и сияющий, уже заключал вас в объятия. Объятье и несколько сочных поцелуев куда попало были для Пронина естественной формой приветствия, такой же, как рукопожатие для человека менее восторженного.

Облобызав хозяина, бросив шапку на стол, перчатки в угол, кашне на книжную полку, он начинал излагать какой-нибудь очередной план, для исполнения которого от вас требовались или деньги, или хлопоты, или участие.

Без планов Пронин не являлся, и не потому, что не хотел бы навестить приятеля, - человек он был до крайности общительный, - а просто времени не хватало. Всегда у него было какое-нибудь дело и, понятно, неотложное. Дело и занимало все его время и мысли. Когда оно переставало Пронина занимать, - механически появлялось новое. Где же тут до дружеских визитов?

Пронин всем говорил "ты". - Здравствуй, - обнимал он кого-нибудь попавшегося ему у входа в "Бродячую Собаку". - Что тебя не видно? Как живешь? Иди скорей, наши (широкий жест в пространство) все там…

Ошеломленный или польщенный посетитель - адвокат или инженер, впервые попавший в "Петербургское Художественное Общество", как "Бродячая Собака" официально называлась, беспокойно озирается, - он незнаком, его приняли, должно быть, за кого-то другого? Но Пронин уже далеко.

Спросите его:

- С кем это ты сейчас здоровался?

- С кем? - широкая улыбка. - Черт его знает. Какой-то хам!

Такой ответ был наиболее вероятным. "Хам", впрочем, не значило ничего обидного в устах "доктора эстетики". И обнимал он первого попавшегося не из каких-нибудь расчетов, а так, от избытка чувств.

Явившись с проектом, Пронин засыпал собеседника словами. Попытка возразить ему, перебить, задать вопрос, - была безнадежна. - Понимаешь… знаешь… клянусь… гениально… невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… - как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта.

Редко кто не был оглушен и редко кто отказывал, особенно в первый раз.

"Гениальное" дело, конечно, не выходило. Из-за "пустяка", понятно.

Пронин не унывал. Теперь все предусмотрено. Гениально… невероятно… изумительно… Рихард Штраус…

Умудренный опытом, обольщаемый жмется.

- Да ведь и в прошлый раз по вашим словам выходило, что все устроится.

"Ах, Боже мой, что за человек, - выражает лицо Пронина, - не хочет понять простой вещи. - Да ведь тогда провалилось, потому что он стал интриговать. Теперь он наш. Теперь все пойдет изумительно, вот увидишь…"

И кто-то снова, вздыхая, выписывает чек или едет хлопотать в министерство, или пишет пьесу, по мере сил участвуя в работе этой работающей впустую машины, которая зовется деятельностью Бориса Пронина.

x x x

Машина, впрочем, работала не совсем впустую, какие-то крупинки эта мельница, рассчитанная, казалось бы, на сотни пудов, все-таки молола.

"Что-то", в конце концов, получалось или "наворачивалось", как Пронин выражался.

Так, навернулись по очереди - "Дом Интермедии", потом "Бродячая Собака", наконец, "Привал Комедиантов". Не так мало, в сущности, если не знать, сколько энергии, и своей, и чужой, на них убито.

Пронин хлопотал над устройством "Привала Комедиантов". "Машина" работала вовсю. Рабочие требовали денег, а денег не было; какое-то военное учреждение прислало солдат для очистки помещения, на которое, оказывается, оно имело права; вода бежала со всех стен (это еще ничего) и из только что устроенных каминов, что было хуже, т. к. без каминов как же было сушить стены?

Воду откачивали насосами. Вместо подмоченных поленьев накладывались новые, вода из Мойки, на углу которой "Привал" помещался, их вновь заливала.

Пронин, растрепанный, без пиджака, несмотря на холод (в волнении он всегда снимал пиджак, где бы ни находился), в батистовой белоснежной рубашке, но с галстуком набоку и перемазанный сажей и краской, распоряжался, кричал, звонил в телефон, выпроваживал солдат, давал руку на отсечение каменщикам, что завтра (это завтра тянулось уже месяцев шесть) они получат деньги, сам хватался за насос, сам подливал керосину в не желающие гореть дрова…

Зашедших его навестить он встречал с энтузиазмом и вел показывать свои владения.

"Это, - Пронин кивал на грязную сводчатую комнату, со стенами в бурых подтеках и кашей из известки и грязи вместо пола, - "Венецианский зал". Его устроит мэтр Судейкин. Черный с золотом. Там будет эстрада. Никаких хамских стульев - бархатные скамьи без спинок…

- Так ведь будет неудобно?

- Удивительно неудобно! Скамейка-то низкая и покатая, венецианская…

Но ничего, свои будут сидеть сзади, на стульях. А это специально для буржуев - десятирублевые места…

А здесь - монмартрское бистро. Распишет все Борис Григорьев - изумительно распишет. Вот - смотри, газ уже проведен, будет совсем как в Париже.

На стене уныло торчит газовый "бек". По всем потолкам видны следы работы электропроводчиков, и этот рожок единственный во всем помещении.

- Специально проводили, - горделиво щелкает по нему Пронин. - В семьсот рублей обошелся, специальную трубу пришлось прокладывать. Зато - шик, совсем как в Париже. Буржуи будут закуривать и ахать.

- А здесь что?

Пронин еще сам не решил, что будет здесь, между бистро и Венецией. Но не хочет показать этого.

- Здесь… - так, уголок, бросим какую-нибудь ткань, ковер, широкий диван…

- А эта комната напоминает купальню.

- Купальню? - Пронин прищуривается. - Купальню? Гениально!

Изумительно! Именно, здесь будет восточная купальня. Завтра велю ломать бассейн. Напустим воды (ее-то хватит!). Разноцветные стены, стекла… в бассейне плавает лебедь… свет сверху…

- Ну, свет сверху мудрено устроить…

- Ничуть - проломим потолок.

- Это шесть этажей проломаете?

- Что же такого? Сниму все квартиры и проломаю… Впрочем, кажется, я того - фантазирую…

- Борис Константинович, - вбегает мальчишка-обойщик, с озабоченно-восторженным лицом. - Вода!

- А, черт! - И с таким же озабоченно-восторженным видом, как у своего подручного, Пронин бежит в "Венецианский зал", откуда слышно глухое плескание заливающей пол воды…

x x x

Вряд ли самому Пронину пришла бы мысль бросить насиженное место в подвале на Михайловской площади и заняться "динамитно-подрывной" работой на углу Мойки и Марсова поля. "Собака" была частью его души, если не всей душой. Дела шли хорошо, т. е. домовладелец - мягкий человек - покорно ждал полагающейся ему платы, пользуясь, покуда, в виде процентов, правом бесплатного входа в свой же подвал и почетным званием "друга Бродячей Собаки". Ресторатор, итальянец Франческо Танни, тоже терпеливо отпускал на книжку свое кислое вино и непервосортный коньяк, утешаясь тем, что его ресторанчик, до тех пор полупустой, стал штаб-квартирой всей петербургской богемы. Большинство новых посетителей, впрочем, тоже платили лишь в исключительных случаях - больше обедали в кредит.

У этого Франчески Танни часто устраивались и импровизированные пиры.

Так, однажды Пронин, встав утром, решил, что сегодня его именины. Но поздно уже звонить в телефон или рассылать записки. Пронин сделал так: он стал прогуливаться по солнечной стороне Невского - и приглашать всех знакомых, которые ему попадались. Знакомых у Пронина было достаточно. В назначенный час в маленьком и тесном помещении "Франчески" набилось человек шестьдесят, желавших чествовать "дорогого именинника". Сдвинули столы; пошли в дело и кисловатое "каберне", и мутноватое шабли, и не особенно тонкий, но чрезвычайно крепкий коньяк таинственной французской фирмы "Прима". Ну, и кьянти, конечно. Пил "именинник", пили его "друзья", пил хозяин, респектабельный седой итальянец, похожий на знаменитого скрипача. Наконец, "все съедено, все выпито", ресторан пора закрывать. Пронину подают счет.

Неслушающимися пальцами Пронин его разворачивает.

- Это… это что такое?

- Счет-с, Борис Константинович.

- А это?.. - Палец, помотавшись некоторое время в воздухе, как птица, выбирает место, чтобы сесть, - тычет в сумму счета.

- Двести рублей-с…

Отблеск удивления и ужаса мелькает на блаженном лице "именинника". Он минуту молчит, потом патетически восклицает:

- Хамы! Кто же будет платить!..

………………………………………………………..

Нет, сам Пронин вряд ли бы по своему почину расстался с Михайловской площадью. Идею переменить скромные комнаты "Собаки", с соломенными табуретками и люстрой из обруча, на венецианские залы и средневековые часовни "Привала" внушила ему Вера Александровна.

Портрет "Веры Александровны", "Верочки" из "Привала" должен был бы нарисовать Сомов, никто другой.

Сомов - как бы холодно ни улыбнулись, читая это, строгие блюстители художественных мод, - Сомов удивительнейший портретист своей эпохи: трагически-упоительного заката "Императорского Петербурга".

Я так представляю это ненарисованное полотно: черные волосы, полчаса назад тщательно завитые у Делькроа, - уже слегка растрепаны. Сильно декольтированный лиф сползает с одного плеча, - только что не видна грудь.

Лиф черный, глубоким мысом врезающийся в пунцовый бархат юбки. Пухлые руки, странно белые, точно набеленные, беспомощно и неловко прижаты к груди, со стороны сердца. Во всей позе тоже какая-то беспомощность, какая-то растерянная пышность. И старомодное что-то: складки парижского платья ложатся как кринолин, крупная завивка напоминает парик.

Прищуренные серые глаза, маленький улыбающийся рот. И в улыбке этой какое-то коварство…

Назад Дальше